Так Ариев сыны, славяне-русы, жен своих любили. Всю жизнь одну. После любви такой и жаркого Славянского Костра, где ж ты найдёшь другую? Да и зачем тебе она тогда? Одной вполне довольно. И даже…, если честно,… слишком, иногда.
Наверно многие оторопели люди. Вам ничего? Или чего? Не парьтесь! Великой, нравственной любви урок готовеньким вам поднесли на блюде. Не всем по нраву это может показаться, чего-то лишнего, или кому-то не хватает, может статься?…( Ну, ясно, что пацан в своей жене откроет многое ещё. И в нём она. О том они без нас, коль будет спрос, – уж как-нибудь договорятся). Всё дело в том, что нет Жрецов пока. А интернет – он всё остатнее, что в человеке есть, на мясорубке разных сайтов всё перемелет в тухлый фарш… ну ни за понюх табака! Пусть для потомков это сохранится впрок, когда придётся им учить любви урок. Жрецов-то не предвидится пока. А и появятся – так могут отказаться!!! Не всем такое по плечу, но… всё! Молчу… Когда понадобится вдруг, то пусть букварик сей, поближе б, кому надо, под рукою, для просвещенья смог бы оказаться.
Бабушкам нашим посвящается.
И буйство дня уже идёт на спад.
Она сидит тихонько у калитки.
Вот-вот начнется желтый листопад.
И серебрятся паутинок нитки.
Платочек беленький, она лицом светла,
И на запон легли бессильно руки,
Иссохшие, как старая ветла.
А рядом брызжет жизнь, играют внуки.
Бесцветные глаза на свет глядят.
С улыбкой смотрит бабка, без волненья,
Как носится, свистя, пища, крича,
Четвертое после Матрены поколенье.
И совершая свой обычный круг,
Садится далеко, краснея, солнце,
Матренин завершая жизни круг,
Серебряную нить сучит на веретенце.
И буйство лета всё ушло на спад.
И опустело место у ворот.
Уже вовсю осенний листопад.
И на зиму у Солнца поворот.
Юлия Меллис.
«Здоровы будете на добром слове. Како место моё, милая? Ну, ин, ладно, хорошо, што по ходу, а то голова кружится, когда супротив ехать. Постель-то? Ну, принеси, будь ласка. Может, и прилягу, до утра, ведь, ехать. Давай, милая, сама постелю, а ты мне чайку… А, сынок уж говорил? Ну и ладно, заботливый он у меня. Уж што-што, а заботливый, это уж – да.
А вы долго ли едете? Докудова? Ох, ты, да нам до одного места! Хороший городок. У меня там середние живут гуртом. А вагон-то как стучит по рельсам. Под такой стукоток и ехать весело, и спать сподручно, убаюкиват. Вот и чаёк приспел, спаси Бог, тебя милая. А ты не побрезгуй, касатушка, испробуй пирожок-те. Оне у меня с черемухой. В городе так сейчас не стряпают, забыли про черемуху-те, а дерево – какое знатное, да полезное. От многих хворей да заразы раньше садили в палисадах, што бы воздух был чистым.
Ты откудова, милая? Из Красноярска? Далёко тебя закинуло. А я из Налётовки. Это на севере, в самой тайге. Спокойное место, хорошее для человека. Мне али кажется, али не можется тебе? Голова болит? Давай, ромашки тебе попросим запарить. Целый куль везу. Всем по цыбику, а на зиму и хватит. И другой травушки везу. Насушила, намолола. Што мне ещё поднять-то доступно теперя?
Милая, принеси нам ещё кипяточку, травку нам запарить надобно, голову полечить. Вот и спасибо. Вот, так оно и лутше будет. Прихлёбывай, потом и ещё запарим, ехать долго, делать нечего. Глядишь и соснешь. Работа из головы не идёт? А кем будешь-то? Слыхала. Как не слыхать? У нас тоже однова журналист приезжал. Всё спрашивал, да записывал. Уж и не знаю, зачем то ему надобно было, про старую нашу жизнь всё выспрашивал. Вы по-другому живёте теперя.
А плакала-те ты о чём? Ни о чём? Энто уж ты неправду говоришь. Бабы, оне о чём плачут, как обычно? О мужике, о здоровье чьём ни-то. А сейчас ишшо о деньгах, сказывают, ревут. А ты об мужике страдаешь. Да уж вижу. Чего тут видеть, эка невидаль. Живой? Ну, и Слава Богу. Здоровый? И то в радость. Значит, по нём твои слёзы недолгие будут. Как начнешь всё думать, да по полкам класть, так оне и высохнут. Уж так завсегда бывает. Известно. Гулёна, што ли? Не-ет? А детки есть? Нету?! Энто – самая беда. Энто – ты плачешь честно. Бога надо молить. Он даст. Покаяться, да и молить, вдвоём на колени встать. Даст непременно, если с верой. Как это?!Ты не хочешь?! Што ты, милая моя? Што ты?! Энто же грех какой! А он? Хочет? Ох-хо-хо-хо-хо-хох! Грехи наши тяжкие. Вишь, как тебя корёжит-те. А ты помолись, инда, и отступит от тебя нечистый.
Мужик-то справный, али завалящий совсем? Ишь ты. Да ты с ним спишь, али, как у вас теперя? В гости только ходите? Ну да, ну да. Бабы сейчас все в работе, как и мужики. А денег всё не хватат. Знакомо мне то. Я только дивлюсь инда, и это как мы без денег почти жили. Только на тетрадки сначала надо было маленько. Учиться они у нас старались, мы, уж, тогда тоже тянулись, сколь могли. А как в город оне у нас стали отъезжать, тоже на обутку стало надо. В лаптях-те не очень способно по городским дорогам ходить, вмиг – и нету. Лыка не напасёшься, бывало. Валенки, куда не шло, валяли. Калоши купишь – и герой. А летние-те купляли, штоб оне у нас среди других одинакие были. А потом оне и сами уж за деньги стали работать, нам подсобляли с малыми-те. Полегчало тогда, но это уж посля войны стало так-то.
Из-за денег, значит, ребёнков своих на свет не пускашь? Ну да. Кушай ишшо, милая, кушай. Мне дочки полну сумку напихали. Сроду столько не съесть. Одна принесла, да другая принесла Я взяла, штобы не обидеть. А тут ещё и сношка моя золотая добавила. Вот энти круглые, оне с повидлой яблочной. Вкусные. Ты ешь, ешь. Худющая ты совсем. Да кака ты нормальная? Я слыхала, што иные так себя доводят, што и кровя уходят вовсе. Нормально всё? И слава Богу. Беременела хоть? Ишь ты, до чего человек додумался. Слыхала, как же, слыхала. Мои тоже спервоначалу об энтом всё шушукались, как взамуж выскочили. Сейчас уж баушки обе, внуков по десятку. Правнуки пошли. А мне и вовсе праправнуки. И прапраправнуки есть давно уже. Со счёта путаюсь. Сегодня столько, а завтра уж и больше их.
И кого только у нас нету! И инженеры, и врачи, и учителя, и агрономы – все есть. А младшие ещё волонтерами какими-те работают. Смешное название. В Сочи, слышь, ездили Олимпиаду выигрывать. И чудное там получилось. Один чемпион там, весь-то он в золоте, а оказался – родственник! Всех уже и не знаю. Древняя я, только что мохом не покрылась. А скора, инда, и покроюсь. Зовёт он меня, мой миленький. Не торопит, но и не задярживаться просит. Скушно ему без меня там, говорит. Привыкли мы к друг дружке за всю-то жисть.
Да, нет, милая. Кака любовь? Мы не так жили даве-те. По-другому мы, конешное дело, жили. Где нам до вас-те? По-другому.
Конешо, бил! Бил. А как же? Без энтого и никак. И пил тоже, што ж он не мужик? Мужик, чай. Да и выдали меня за его не по любви, как это у вас сейчас, а по согласию. Вы ж теперя совсем себе вольные. Полюбились, потом поженились, а то и разбежались, кто куда, сам по себе. Ни он тебе, ни ты ему не виноватая. Где познакомились? Да нигде мы не знакомились. Што нам знакомиться, коли я его помню, как он в одной рубахе ещё бегал. Штаны-те им одевали, когда они ссаться совсем переставали, а потом и по достатку штаны-те покупляли. У нас в деревне золоторучка одна – Царствие ей уж небесное давно – жила. Солдатка. Она моему Фролушке и сшила первые штаны из молескину черного.
Муж у ей кавалерт Георгивский был. Ему за службу, значит, отпуск тогда дали. Он и приволок ей машинку швейную оттель. Вся деревня смотреть ходила на эту чуду. Это сейчас у вас и чево только и нету. Вон, и у моих машинки у всех есть. Стоят пылятся. Место только занимают. А тогда…Што ты!!
Чудо то было! Тут за вечер сколь нашьёшь, пальцы наковыряшь, а она за час всё энто тебе сошьёт. Навырела она тогда знатно. Все сшить-те могла, Золоторучка, одним словом. Я уж и имя ей не помню. Золоторучка, да Золоторучка, сразу всем и понятно, об ком речь. Степанидой вроде звали. Уехал он, кавалерт, супруг ейный, а ей пузо оставил, крест свой Георгивский и машинку энтую. Зингерт называлась вроде.
Она хорошо зажила. Што ты! Вся деревня наша шить к ней заходила. А ей и муку, и картошку, и яйца, и молоко – всё несли. У баб-те руки тоже высвободились. Поди-ка обковыряй иголкой семью-те всю. Ладно, когда девок много родится. А когда одни парни, как у свекровушки моей, Царство ей небесное? Взвоешь тут. Зато на пахоте да дровах мой батюшка выл. Одне девки. Правда, и мы ему, как могли, помогали. И дрова, инда, кололи, куда деваться-те? Зимой-те замерзнешь вовсе без дров.
Мы, село-те наше, везде тогда и выделялися, на всех ярманках. Аккуратненьки да ладненьки. Ну, по вашему-то, вы это бы и не одели, может, а по-нашему – шибко красно было! Баско! И родила она потом девчонку, помощницу себе, золоторучка-те. Дочь-те золоторучки Ефросинья Ниловна звали. Она мать потом и вовсе к старости за машинкой заменила. Заменила, штобы, хоть, спину матушка на старости разогнула. А кавалерт её, батюшка Ефросиньин, так и сгинул на войне. Пришла бумажка вместо мужа. Она, сердешная, Степанида-то золоторучка, замертво три дня лежала. Даже и не выла. Черная встала с лавки, в доме прибралась: «Чтобы Нил Федотыч в чистую хату наведывался, как к празднику», – говорила. Нил Федотович – это её кавалерт и был. Тоже не по любви их поженили. Сосватали, да и дело с концом! Замуж больше не пошла, хоть и много к ней сваталось.
Не было тогда никакой этой любви, про которую всё по приёмнику-те говорят. И битв за урожай не было. Спокойно мы жили, без битв энтих ваших. Как мой меня сосватал? А как все. Заслал к моим родителям сватов, как мне шеснацать стало. Так-то я весёлая была. Ух, как хороводы с девками водить любила! Он меня и приглядел там. Завсегда парни на хороводы глядели. Кто кого выглядит. Если родители согласны, то куда ж денешься? Неча в хороводы ходить, коли непокорна. Таких и силком, бывало, выдавали. Я-то? Не, я – не силком. Я тоже видела, как он смотрит. А в хоровод он сроду не вставал. За позор для мужика считал с девками хоровод водить. В стороне стоит, да зыркает глазищами. Чубатый был. Кудреватый. Не сказать, чтобы здоровый. У них младший был – вот верста коломенская был. А мой-то Фролушка середний среди братовьёв своих был. Но меня-те пузатую легко бегом подымал по крылечку, как заартачусь што-нибудь. У пузатой завсегда придури много, вот и лечил.
Как лечил? А как мужик лечить может капризу брюхатую? Уташшит на кровать, да приголубит, как следует. Вот и всё лечение. Какие слова? Да что ты?! Мы и слов-те таких сроду не знали. Кто их нас говорить-те учил? Никто не умел. Да и што слова? Улетело и пропало слово-те ваше. Мало ли чего сдуру наговорить можно? Молчание-те – оно лучше. Природнее. Я уж тогда поняла, что последнюю вёсну хоровод вожу, как увидела ево на пасху. Стоит, молчит, из глаз искорки, а по губам улыбка промелькиват, уголки губ подергиват. Так, слегка. Любованье такое у него было.
Я домой пошла, подружки поотсыпались, по дворам своим разбежались. По дороге он меня догнал, было, совсем. Идёт сзади рядом, прутиком помахивает, цветочки посшибывает, как случайно, вроде. «Сватов засылать мне, али другой у тебя на сердце?» – спокойно так спрашивает, а у самого глаза вприщур, отчаянные. Я ему тихо тоже отвечаю: «Засылай». «Ладно, коли так. Хорошо, што без драки какой, – говорит. – Завтра ожидай, лапушка». Вот и весь разговор, я домой завернула, а он дальше, как ни в чём ни бывало, пошел. Походочка пружинная, мягкая, как у зверя лесного, да наметом, быстрая. Под прутиком-то вся травка посшиблась тогда. Весной той родители же и сговорились сразу.
В хоровод я уж не ходила больше. Меня матушка за приданое посадила, и сестры все помогали. Нас у матушки с батюшкой семеро были. Да парень один напоследок родился. Восьмой. Сеновальничек, его матушка всё звала. Почему сеновальничек? Ох, вы и просты! А где ж им любиться-то было, когда четырнадцать ушей в дому лежат? У меня всё больше баннички были. И сеновальнички были. И малушничек был. И овинничек был, и амбарничек был. Как уж придется. Хозяйство-то большое у нас с им, с Фролушкой моим, было.
Свадьба? А простая свадьба была. На Покрова Богородицы и повенчали нас. По снежку топали пехом, малый снег тогда был. На санях не поедешь, карет не было. А на телеге позорно. Да там нам до церквы меньше версты было. Размялись. За столом-те под иконой насидишься. Ни повернуться, ни поговорить, ни поесть толком. Как, об чем говорили? Ни об чем не говорили. После сговора, когда уж можно стало, придёт, поклонится, чаю попьёт, с отцом поговорит там об чём-то. Потом простится, да и пойдёт себе довольнешенек. Идёт по дороге, да прутиком сбивает травинки-те, только подпоясочка развивается. А сестры-то мои вповалку хохочут, меня подначивают, как смотрел, да что видел, да что думал, как глазами вертел. А у меня от злости только слёзы. Скорей бы уж от них подальше отойти.
А потом мы все дружно жили. Все мы нахлебались досыта. Особенно в коллективизацию. Ох-и! Тогда чего только не нагляделися, не натерпелися! Ефросинью Ниловну тогда, помню, раскулачивали за нетрудовую жизнь. За машинку энту, значит. Отобрали, на склад поставили для трудового народу. Она там вся чуть не заржавела. Ниловна её масляной тряпкой обернула, так и спасла, а корпус заржавел снаружи. Во время войны она в швейной артели на ней солдатам ватники шила. Никто уж и не помнил, что её раскулачивали, осталась машинка у неё уж опять. Бедствовали они с матерью потом, как их раскулачили. Не сослали, потому, што у Ниловны деток-то было восемь человек. По многодетству не трогали их. И нас тоже. Да и куда ссылать-то дальше?
Отец Фролушкин приказал маслобойню ихную добровольно в колхоз отдать, да самим же на ней и работать на колхоз-то, чтобы и не сломали что по дурости, и чтобы толк всем был. Мозговатый он мужчина был, дородный. Мы рядком на показ стояли домами с братьями моего Фролушки. Все восемь домов, как яйца из лукошка. Только наличники у всех разноватые. Крепко в селе семьи жили, кто здоров был. Весело и мы жили поначалу. Про революцию ту совсем узнали уж в девятнадцатом, когда чехи проехали. Потом в другую сторону все побежали к китайцам. Мы далеко от дороги жили, не сильно било по нам. Потом уже и раскулаченные поехали. Страх смотреть на людей было. Кожа и кости. Даже поговаривали, что и детей они продавали за булку хлеба, значит, чтобы хоть большеньких спасти от голода-те. Сирот разрешали забрать малолетних, а остальных на перевоспитание увезли. Перемерли почти все. Их же в голом лесу вывалили зимой. Без одежки, считай. Кто што на себя напялил – с тем и приехал. Помню мужика там одного, он никому сидеть не давал, чтобы не замерзали, заставил всех землянки копать. Это попробуй в мерзлой-те земле, почитай голыми руками! А ну!?! Пособили мы им струментом… Ништо… выкопали. Топиться им было чем, слава Богу. Лес валить начали сразу, согрелись. А тот, мужичонка-от, сам в фуфаечке одной, в сапожешках, и на голове треух. К нашим мужикам пришел договариваться, Христа ради, штобы те, дескать, нам работу какую для домов наших делали, а мы им пропитание мало-мальское, кто что может, пока им работу не определили выжиги-те, которы их сюда привезли да бросили на умирание. Вот тогда я клопов и увидела. Прямо на пнях в лесу около них жили клопы. Жрали их заживо. Страсть. Сидят красные от крови и шевелятся. Зимой.
Жалели мы тех сосланных, страсть, сами-те мы такие же, крепенько жили. Только што ссылать нас некуда дальше было. Да и ссыльщики-проверяльщики те пропадали в тайге часто. Не любили к нам ездить проверять. Энтих, кто привез тогда первых ссыльных, да уже обратно уехали, искали тоже. Пропали, видно, где. А потом их, сосланных-те поехало сотнями. И все-те так же, без одежды, без инструментов, без жилья. Так они и мерли, как мухи в холод. Жалко их было страсть. Сибирь и тайгу так-то и заселяли. Потом продналог и продразверстку и нам ввели. Приедут за продналогом энтим с ружяьми. На кажной телеге по четыре ружья. Тут уж страшно стало. Бывало, что и до последнего зернышка всё выгребали, а чем сеять-то?! На деревах он, хлебушко, не растет. Тоже сборщики энти часто пропадали. Вместе с ружьями и телегами, и лошадями. Иди, ищи в тайге, когда и следы зарастают за неделю.
Озоровали мужики, зверели. В народе тогда так и говорили, кто кого съест, тот и выживет. Ох и времечко было! Находились и семена на посадку. Глядишь, а у всех засеяно. Што откуда взялось, – молчали об том. Про городских ничего не скажу, кого и за што ссылали, а вот сельских жалко было. На земле, ведь, богатства-те не нажить. Себя бы прокормить с ребятенками, да кому близеньким по нужде помочь. И то – спробуй! На кулаке спали вместо подушки. Оттого и звали их кулаками. Наши мужики справные, как один. Все, почитай, тогда кулаками и были. Там власть делили, а на нас искры сыпались. Сгинуло тогда народу тьма. Хорошего народу. Работящего. А кто барыгами был, мироедами, были такие, куда же без энтих-то кровопийц, рубль одолжит, да два возьмёт, так те, почитай, все откупались, да сбегали в города. Ищи свищи, а у нево в запояске золотые звенькают. Ну, и с этимя всяко бывало, конечно.
Опять тебе про любовь рассказать?! Ну да, оно понятно. Молодому всё про это надо, что ж, оно, это дело, природное. Надо, так слушай. Ну, обженили нас. Перед сном, как положено, сватья мне всё рассказала. Што да как, да и зачем. А как же? Стыдно было, аж, дышать трудно, краснела всё, пока она меня раздевала, да укладывала. Книги? Да не было книг энтих ваших тогда, и читала я по слогам. Книги. Какие книги? Твой муж – твоя и книга. Но он говорил, что и с ним говорили перед обручением, брательник его старший говорил, дружкой был. Сдуру-то и испугаться можно. Ну, мы, конешно, и так про многое знали, шептались между собой. Вчера подружка, – а сегодня чья-то уже и жена. Рассказывали, чего там! Шила-то не утаишь, когда всё внутри играть начинает. Оно ничего, энто хорошее всё, природное, когда с умом, без любови этой вашей.
Ох-и-и-и! Глупенькие мы были, зелененькие. Он-то старше меня на несколько годков, на трое почти. Мужик уже, по-деревенски если. Это сейчас двадцать – а дитё. Женилка отросла, а ума мужского и нет. Тогда ровно это было. Женилка отросла, беспокоится начал – значить женись, милок. За семью отвечай. Или уж в монахи иди, там и без бабы можно за кампанию-те. А тут, как без бабы прожить? Никак. Забеспокоился – женись. Никто против не будет. Мой-то сильно беспокойный был. Взглянет, аж ожгёт. Боялась я его. Чумным он со мной становился, когда до калитки его провожала. Это уж обязательно до калитки надо провожать, уважение оказывать после сговора-те. Одно мне на прощание говорил: «Ты не печалься, любушка. Скоро уж.» – а у самого не глаза, а пожары. И руки добела за забор схватывались. Я так-то и не печалилась вовсе, недосуг было, а после слов ево, как молния по мне пройдется. Аж, вся задрожу, как осина. Зареву, и сама не знаю отчего.
Ну, вот, дальше теперь скажу. Отгуляли гостеньки. Нас до постели проводили, значит. Ушла сватья, одежку мою сложила до завтрева, чтобы всё аккуратно было. Берегли тогда всё. А через время он зашел. Нам тогда в малухе постелили. Там все ево братья жить начинали, пока дом им, кажному, не достраивали. Один, потом второй. Мой-то предпоследний из них восьмерых был. Нам-те дом в лето следущее скатали, махом. От земли и до крыши, с подклетью, как положено. Хороший дом был у нас. В нём сейчас наш младшенький живёт, тоже дед давно уже. Много от нас с Фролушкой людей народилось.
Ну вот, зашел, инда, он ко мне, а я в одной рубахе тонкого полотна, а по вороту да по низу оберег вышит. Лежу и не дышу, аж заходится сердце-те. Ох ты, Господи, Боже ты наш! Энтого уж николи не забудешь в жизни. В малухе жарко для нас натопили. Окно занавешено. Икона занавешена. Еда стоит на столешнице в уголку. Свеча горит, да так-то она по мне плачет – капает, да так-то мне себя жалко стало. Реву себе тихонечко. Он, энто, быстро с себя скинул всё куда-то и рядом прилег в одних нижних портах. Новые порты на ём были, с вышивкой обережной по поясу. Красивый сам, белый, пахнет веником берёзовым. Я его впервые так близко рассмотрела тогда. Он тоже немного припечалился: «Не бойся ты меня. – говорит. – Я тебя пуще глаза беречь буду. Ладненькая ты у меня такая.» А сам меня оглаживает по бокам-те. Чую, и у него руки дрожат. «Может, поедим, – говорю. – А то от голода дрожишь, поди. Я тоже голодная совсем, со вчерашнего дня не ела». Он засмеялся, быстро так вскочил, как ровно косуленок, принес мне миску со столешницы. Так на кровати и поели немного.
Он и вовсе только для виду прикоснулся, не мог, видать. Меня кормил со своей руки. Насмеялись мы тогда с ним. Да ни об чем мы не говорили. Што тут говорить? Свечку задул и… махом. Я и не поняла, как он с меня всё сдернул, рубаху ту мне жалко потом было. Порвал в темноте. А он всё дразнил меня посля: «Как вновь, уж не заштопаешь. Это уж так положено нам мужикам. Рвать. Всего-то и потерь ради праздника такого».
Праздник-то? Был. Конешно. А как же. Большой энто праздник для девки, когда мужик так улыбаться умеет. Глаза серьёзные, строгие, печальные даже, а по губам улыбка промелькивает, такая-то сладкая улыбка… Кино тут я смотрела про любовь вашу. Што ты! Куда актерам энтим до Фролушки. Не понимают они ничо в делах энтих. Ничегошечки. И научить уж некому. Повымирали мужики наши. И Фролушка ушел надысь. Не ругается, но спрашивает, не нашла ли, случаем, ково наместо ево. Энто он меня завсегда подзуживал этак. Придёт он за мной скоро. Обещался. Уж он придёт. Жду я ево.
Вот и говорю, был у меня праздник, и у нево был. Я и испугаться-то не успела, ойкнула только, а он уж мне шепчет в самое ухо: «Какая же ты сладенькая у меня, какая же тепленькая, да плотненькая, да в самую пору мне, да внатяжечку».
Так и прошептались мы до петухов. Заснули, а уж горшки в стену летят, будят нас. Понесла я сразу. Ох уж и довольная я была! Это ж беда, когда баба не несёт от мужа. Бедовей беды-те и нет, считай, – вдвоём бобылями жить. Всю зиму мы из малухи, считай, только по нужде и выходили. В бане через день парились, по праздникам гулять ходили, да на работу какую, срочная если, выходили размяться. Молодых никто в это время раньше и не бередил ничем. Им сжиться надо. Разные, ведь. Мы быстро сжились.
Пил-то? Пил, конешное дело. А кто ж в праздники не пьёт? Все пьют. И он пил. Заранее скучать начинал, что ночь вместе спать не будем, но обычай тоже уважал, мужиковел. Как и положено им всем. И на кулачках бился. Само собой. Улица на улицу шли, потом морды от крови умывали, носы затыкали, мирились все, обнималися, да и пить шли к кому-нибудь, у кого дом уже был. Потом отсыпались сутки, в себя приходили. Как зачем? Как энто зачем? Што ты! Мужик он завсегда в силе быть должон. Што ты! Ты ж смотри – всё время война! У кажного нового прироста наших мужиков – своя война. Все через войну прошли, кто и через две. Што ты!
Нам ещё батюшка мой говорил, што русскому в ближнем бою и равных нет. Всё рассказывал про штурм мервяков. В германскую то было. Давно. А память – живёт. Русские мужики, газом потравленные, обессилили вовсе, в окопах помирать легли. Пошли немцы в их окопы, думали, што они уж мертвые все, а они возьми – да встань! Молоденький их офицерик за собой повёл. Им уж выбирать не приходилось. Всё одно – помирать. Они и пошли в рукопашную атаку со штыками. Сотня почти мертвяков да против тысячи. И побежали те, тысяча, которые. Все побежали от ужаса перед русскими мужиками. Непобедимые они у нас. Пусть свои дерутся, чтобы чужие боялись. А как Россию-те оградить инако? Лезут к нам и лезут.
Пусть дерутся! Носы заживут. Не до смерти же, вполсилы бились, им это, – мужики говорили – и для здоровья нужно. Но на женщин руку напрасно не подымали. Позорным это было тогда. Сейчас слышу, что бьют. И те, и другие бьют друг дружку. Меня-те? Бил. Я же тебе уж сказывала?
Почему понапрасну? Потом-то поняла, что не понапрасну, а как сразу тогда, то обиделась, было. Сильно на нево осерчала, проучить захотела. А как бабе мужика проучить? Все знают. Вот и я этак же. Все половики собрала и стираться начала, да на три дня и затеялась. Половики у меня светленькие, домотканые были, в полосочку разную. У меня сестра средняя на станке их ткать навырела знатно. На половики-те рванину разную на полоски распускали. И я всё, што уж не заштопаешь, рвала, да в клубках копила. Холстинные-те полоски крепкие, долго половики из них лежать могли под ногами. В горнице да в спаленке белешеньки лежат. А в сенях да жилой комнате, да в кухне – там потемней, с частой полосочкой. Пол – желтеет, скатерочки – беленькие. У нас с сестрой самые нарядные дома-те были, сердце от красоты, аж горело. А в кажный день ели без скатерти, в кухне, там большой стол стоял скоблёный. Желтый, чистый, листвяницей пахнет. И лавки скоблёные, блестящие. На них, ведь, семья сидит, не мухи ползают, вытирают до блеска задницами-те. У нас дом последним был из братовьёв, крайний. Целая улица, восемь домов да родительский. И все одинакие, только наличнички разным покрашены для различения и красоты. Наш край называли Налётовским. А был ещё и Резниковский. Вот они и сходились на кулачках-те все. А в войну в одном полку служили.
А как проучила-те? Да просто проучила, как и все бабы проучивают. Да, вот я и говорю,… ты меня не торопи. Вспомнить надо ишшо. Половики выстирала, да и дом ещё снаружи помыть решилась одна. Обычно все бабы в этом друг дружке по очереди помогают. А я одна стала мыть, никого не пригласила на помогу. Гордая. С утра до ночи, и с ночи до утра, к вечеру – с ног долой, и рот не улыбается. Малого к маме отнесла, он уж должон был от груди отниматься. Она мне его на третий день и принесла обратно. А я ей ни словом про Фролушку да про меня, ни-ни. Што ты! Это же стыдобища какая – сор из избы выносить. Но, сдаётся мне, поняла она всё. Больно уж старательно дом я свой, и так ещё новый, мыла. А старые-те дома после мойки сильно веселеют, окнами светлеют. Всю зиму и до летней пыли на душе праздник от них, от вымытых-те, тобой вымытых. Мама мальца кашей накормила крупичатой, манкой вы её зовёте. Нам пирог с капустой, да блинов принесла. Наелись, хоть.
А што он? Половики выжимал. Вокруг кругами ходил, половики по забору раскидывал. Картошки в мундирах сварил. Все дрова перерубил да сложил в пирамидку-те. И всё-те молча работал, печаловался сильно. Исподтиха посмотрит, как я тут, и дальше работает, дел-те полно в хозяйстве. Ссориться – ссорьтесь, да квашню ставьте, завтре тоже жить придётся. Как понял, што я матери не сказала ничо, перестал болеть, глазами зазыркал по мне. Баню истопил. Потом уж снова улыбаться по-своему начал, губами промелькивать. Хитрющий был. Ох-и-и! Да и я тоже взглядывать начала. Куда уж дольше трёх дней поврозь спать, мочи никакой нету. Но характер свой держу. А рябину ту он сразу, в тот же день, и вырубил, под корень. Одним махом и перерубил. Хрясь! Как и не было. Как почему? Из-за неё, ведь, он мне по щеке-то шлёпнул. Не гляди, что он не сильно, вроде, и могутный, а телегу с сеном поднимал. Зачем? Так чтобы колесо надеть, ось-те приподнят надобно. Как иначе-те? Сгружать, штоль, всё сено?
Слетело тогда в самой колее. Ништо. Надели с богом. Я-те с пузом, а мы-те в лесу одни, не докричишься, и меня одну оставить боязно ему, совсем на сносях напросилась погулять напоследочек перед родами. А ин и ладно. Помогла ему немного. Коряжину подставила под край. У него сыромятный ремешок на оси колеёй перетерло. У кого не бывало? Доехали с Богом. А к вечеру я и опросталась первеньким, вовремя доехали, еле матушки прибечь успели, да баню он успел истопить. В бане рожали тогда почти все. Хорошо родила. Быстрехонько.
А рябину он вырубил, уж когда наш первенький подрос, я же и говорю, пришла пора от титьки отнимать. Тут мне подружка и нашептала, што рябиной бабы от детей берегуться. Я и решила поберечься. А он и почувствовал, вроде и каша была мягкая, но и запах, ведь, от неё есть. Вот он и взвился! Ух ты мне! Сказалась я ему, конечно, шила в мешке не спрячешь. Он меня и шлёпнул по щеке. Вроде и легонько, а всю ночь и утро ещё щека-то ныла. Засинелось всё, аж. Ладно, платком прикрыть можно было. Как што взвился? За оскорбление посчитал: «Я тебе самое дорогое, што у меня есть отдаю, а ты семя моё травить вздумала? Не хочешь от меня рожать – я в малухе спать буду. А спать с женой, да оглядываться – энто уж не по мне. Што энто за счастье такое – с оглядкой? Сразу энто дело давай кончим, и живи спокойно. Я тебя трогать не буду. Живи себе молодая да красивая, но без меня, в своём дому распрекрасном». Вот за энти слова евоные я и решилась тогда всё ещё лутше перестирать, чтобы знал, што я и ещё лутше могу, инда. Вишь, ты! Хлопальщик выискался!
Ну вот, употела я вся, растрепалася, пока то да сё, да малец уснул. Пока не спит – тоже не уйдёшь. А заснул – тут хоть в трубу дуди, а всё спать будет до утра. Собралась я в баню, и грязную постилку с кровати с собой взяла, не сказываюсь ему, и ево не зову, как обычно было. Фасон-то держу, пусть-ка ещё поулыбается так-то. Будет знать. Чистое себе собрала, а чистое-то так хорошо пахнет свежим ветром. Он на меня наискось глядит, тоже молчит, смотрит, как я собираюся, да всё мимо нево. Тоже ещё гордый.
К ночи уж и похолаживать в те поры стало, заосенило, но налегке пошла. Всегда в баню налегке ходим, после парилки тело от жары быстро спадает, пока бежишь по морозцу-те обратно. Ребятишек только боронили от холода, закутывали, малы ещё. Зашла в предбанник, скинула все в чан зольный сразу. И постилку, и своё исподнее, под крышку из листвяницы. Бельё-те как назолишь за ночь, как валиком побьёшь, да как прополощешь утречком, хоть и в корыте,… ух какая чистота да красота! Мой-те Фролушка мне зимой на речку не давал ходить, берёг меня. Одна баба у нас от рук замороженных померла. Болели оне у неё, болели, да и скрутила огневица её. А Фролушка натаскат мне воды, да горячей плесканет, оно и ништо, и зимой в бане-те. А потом развесишь его на ветерке….Ох и красота, как в доме чистым пахнет. А летом на реку для забавы полоскаться ездили, и купаться заодно. Што ж не порадоваться, когда минута есть.
Ну вот, я и говорю, воды себе в шайку налила, холодная тут в кадушке стояла рядом, а горячая в чистом котле под крышечкой тоже, чтобы зря не парило. Умно всё в хозяйстве было у нас. Да и у всех так-то было, учились друг у дружки ладом жить. А как же? Только в парильню собралась, волосы распустила, а он на пороге и встал! А я и села! Пришел, молчит, не улыбается. Прошли улыбочки-те. Доня-я-яла я ево. Говорят же: «Мужик с колом, а баба с блином, а всё она ево достанет». Совсем осерчал на меня. И не смотрит поначалу, это уж, значит, совсем сердце у нево загорелось от обиды. Тоже своё исподнее снял, в чан сунул и стоит – на один косяк спиной, а в другой косяк рукой уперся. Да тут уж на меня смотрит, не отворотишь нос-от в бане. Там и места, нос куда воротить, нету. А голова у нево такая кудреватая да легонькая, с шеей заодно стройная да высокая, поворачивается легко да плавненько. И руки все берут, как приклеивают, уж не сорвется, коли взял, да мягко так надежненько. И плечи все играют, перекатываются и ноги длинные, как стройны столбики перевивчатые, ступешечки аккуратные, без шишей. А перст-те ево мужской, как перст Господень, прямо в меня вперился, аж синим налился, и волосы там такие мелкие кудреватые вокруг перста-те. Я такой красоты мужниной во всю жизнь не забыла. Фролушка, он, хоть, и тонкий был в перепояске, но кремёшный с молоду, Плечики широкие, отделяются, как играют будто. Работал же много, затяжной был, сильно охочий до дела. Уж взялся за што – будь в надеже. Никто лутше не сделает. Кажную плашечку наяснит. Смотреть любо-дорого.