Он свои ордена-медали горсточкой на комод положил. Глаза бы ево на это не смотрели, он за ними друзей погибших зрел, не любил имя хвастать, медалями-те.
«Лутше бы этого и не было совсем ничего. Сколько народу повалено. Двадцать мильёнов. То крови одной, если сосчитать, двести тысяч тонн будет». – это он так прямо и сказал: «двести тысяч тонн». Он у меня шибко толковый был. Считал, как счетовод колхозный, у него всё в хозяйстве наперечет прилажено было.
«На молоковозах, если кровь ту всю возить, – говорит, – так семьдесят тысяч машин надо было бы в одну линию поставить. И линия та без промежутков пятьсот километров бы была, а с промежутком и говорить нечего. Тысячи километров. Вся земля наша той кровью промочена почти от Берлина и до Москвы. Кровавая грязь по щиколку», – ужас, как представишь беду энту, вот этак-те!
Мужики тогда эшелонами возвращались, но все же не враз. Другие и через год только пришли, с Чехословацкой страны. Долго там усмиряли поганцев тех, сейчас опять слышу про фашизм говорят. Неуж, снова нашим правнукам воевать? Обнеси мимо, Господи, ты нас бедой энтой.
Што дальше –те? Ну и вот, набилось в хату народищу! Всем охота на него посмотреть, да поспрашивать, может, видал, может, слыхал о ком, с кем уходил. Долго сидели, я картошки чугунок сварила. Тогда не чистили её. Кожица с вареной тоненько снимается, а срежешь, как ни старайся, а всё толще будет. Хитрили тогда, бывало. Садили не картоху в лунку, а кожуру толстую. Тут уж другой совсем резон был. У семенной середку хоть съесть. Хоть и сами садили, а экономили всё. Многие старые и болели, не подымались, а есть всем хочется. Таких и миром кормили, всяко бывало. Всяко. Главное, что ребятишек удержали. Никто не помер. Да и болели мало, я помню. Все, как ровно на струне, держалися, на вдохе. Выдохнули в мае, а кто и позже. И посля Победы, ведь, сколь мужиков-те ещё головы сложили.
А к картошке и капусту квашеную, и огурчики, и сало понемногу, кто мог, принесли. А матушка его, жива была ещё, Царство Небесное, всех живых дождалась тогда, – принесла и самогончику для такой-то радости. Так понемногу плеснули со свиданьицем, да за помин души воинов павших выпили. А мы-те с ним, с моим Фролушкой, хоть и рядом сидим, но не близехонько. Неловко перед вдовами, да перед солдатками своим счастьем ихно сердце рвать. Сейчас, смотрю, похваляются женщины друг перед дружкой, што с мужиком она, не одиночка. А тогда – нет, радовались в душе, но не похвалялись, энто же така беда семейная на землю пришла! Выли вдовые, как волчицы. А не вернешь, не увидишь уж больше сладкого свово. Мужики, инда, и балованные становились, честь теряли. И попивать начали, было, и по утешкам ночами ходили. Пошла кутерьма! Кутерьма, как беда – отворяй ворота.
И бабоньки рассупонились: «Однова живу, и никто мне не указ!» – только так и отпихивались и от горя свово, и от совести. Но время, как ровно песок, всё равняет. И энти колдобины затянуло. Как уж пришлось кому, то и терпи. Опамятовались, к земле руки потянулись, это уж навечно в человеке приживается, коли к земле прикипел, никуда от неё не деться, как ни вертись, а потянет. Потя-я-янет! А в работе и горе – полгоря, и ночь – вполночь. Покрошили бабы зубы по ночам, да и смирились, подушка – она не виноватая. Много тогда безотцовщины родилось. У меня-те? Так и мы такие, как все. Чего уж! Засматривались на него женщины, и глазами поигрывали, и боками подяргивали. Да только Бог был милостив ко мне мужем моим.
Сидим мы тогда за столом-те, чужие-те и вовсе ушли, а и близких – полсела. Пока он всех послушал, да поговорил, да порассказал, какая она заграница французская да немецкая, наши с ним отросточки уж носами на полатях сопят, инда, и головенки свесились. Он им подарки обещался показать посля гостей, а не дождались оне отца, сон сморил. А он тоже устал, суток пять ехал, где сидя, где и стоя, где и поспал. Я уж думала, что он тоже за столом тут и заснет. Ан – нет, чувствую руку его на колене моём, да так-то сжал, что заныло всё во мне. Наскучался он за четыре года, рука, как огонь горячая. Стала я тут гостей и пошевеливать, рано, мол, вставать, косить надо, пока роса. Все и потянулись к выходу, а глаза на мне, у иной, такие черные останавливались… Господи, а я-то что ж? Всю печаль не перепечалить, а и свою радость не гоже в угол гнать. Ребятешек надежней уложили, чтобы не сверзились с полатей-те и пошли к себе. Он днём на дверь задвижечку приладил, так просто не откроешь, парнишки большие, ведь, вымахали, а ума не так много, и хитрости никакой. Задвинул он задвижечку, и охнула я, как он меня поцеловал!
Николи раньше так не целовал! Раньше так прижмётся губами, чуть разве прихватит губу. А тут! Думала от стыда ума лишуся ! Полным ротом, да долго, аж душенька моя в пятки ушла и дрожу-те вся. Чудно! А он от меня оторвался, да спрашивает: «Что лапушка? Никак, не пондравилось тебе?» – «А кто ж тебя этак-то научил, соколик ты мой?» – «А ты мне ответь сначала, пондравилось, аль нет?» Ну, што я тут скажу? Сказать, что не пондравилось – неправда будет. По спине, аж, мурашечки. Сказать, что пондравилось – за себя обидно. Ясно, что кто-те научил мово Фролушку, «Непривычно, – говорю, – Фролушка, нескромно мне.» – «Да об чем это ты, миленькая? Как нескромно-те, если я всю тебя до последней волосиночки твоей везде видал? А тут всего делов, что губки твои закрыть, да влагу твою попить сладкую. Больно мне сладко так кажется. А поцелуй энтот французский называется. Мы сначала-те многие и смотреть не могли кино ихнее, про любовь. А потом ничо, оправились от стыдобушки, только спать не могли после кины этой. Беспокоились люто, одно спасение, что всех домой уж грузили. Последний-то раз я уж хорошенько ихну кину смотрел, чтобы тебя порадовать, лапушка. Ну, так што ты мне скажешь, я и по-старому не забыл, если што?» – « Давай ишшо попробуем, – говорю, – привыкнуть хочу». А он рассмеялся так-то хорошо, да весело, видно было, што нравится ему французское кино-те.
Так до утра и учились. Не хуже французов справились, и уж, как водится, понесла я от сладости той. Он и ещё меня научил кой-чему. Но об энтом уж я не расскажу, энто и совсем тайное, французское. Мы после войны весь перьвый год, как молодожены чумные ходили. Увижу его, как он по улице-те идет, пружинисто, да наметисто, аж, вздрогну вся, да и он меня увидит, аж вытянется. А про охоту и говорить нечего. Как струна натянута дрожу. Што ты!
А Фролушка, тож, как заговоренный, мимо просто так не пройдет. И за плечи приобнимет, и за руку коснется, и в шею ткнется губами под платок, а чуть дольше рядом стоит, так и огладит всю. По спине проведет так легонечко, чуть с нажимчиком – и вся я его! Пойду, лицо водой холодной сполосну, а он только зубы скалит. А к вечеру ему уж не до скаленья, улыбается опять своей улыбочкой, такой-то мерцательной, как огонек перед кучкой травы сухой. Вот-вот загорюсь вся! Еле, инда, дожидались, пока детушки улягуться. Николи такой большой охоты у меня раньше не было. Горела я ровно стог сена и не потухала, аж румянец, как у девки, по щекам пошел. А уж он натещился, за все четыре года народовался, хоть трусы не надевай, а я к ним попривыкла уже давно.
Смеху у нас с ним было! Как за всю прежнюю жизнь. Дверь на задвижечку приткнем, перину со скрипучей кровати на пол стянем – и нету нас на энтом свете! Всю ночь в небесах, поспим чуток, да опять друг друга радуем. Он мне оттель, из Германии, платье привез, а мальчишкам кажному по игрушке затейливой. Кому ножички, кому трубу подзорную, кому гармошку губную, и свистки были, и сумка планшетная командирская старшенькому-те, и шлем от танкистов-друзей. Он к концу войны командиром давно был. С самого начала снайпером был, а потом в разведчиках.
Вот уж порассказывал он нам всякого. Вот уж навидался мой Фролушка, то-то жизнь ему и сладостна была. А платье то было французское, али немецкое – не могу точно-те сказать. Не наше, но схожее. Темно-серое с голубым, и в клеточку беленьку с красной да черненькой полосочкой. Клетка немаленькая, тоненькая. Рукав-те пышненький в головке, а книзу скромный. Юбка-те пышная в складочку, понизу в оборочку, а с-под низу белая юбка исподняя с кружевами виднеется. И воротник белый с кружевами вкруг шеи и манжетики белые пришивные тож с кружевами. А поверх платья того королевишнева ещё и запон белый. И тож весь-те в кружеве. У меня платки на голову завсегда были белым белёшеньки.
Как пойдём с ним в церкву, аж, коровы останавливаются от красоты такой. Што ты! Он уж мной гордился, сказать тут нечего. А пышная юбка и для беременного чрева хороша была. Он мне шептал, што думал об энтом, когда выбирал подарок для меня. Так и получилося, што я у него всю остатнюю жизнь нарядная проходила по праздникам. Потом и другое купил, самому нравилось меня наряжать. А ночью-те всё шептал, што безо всякой одежки я ему милее всего, так и спали иной раз до утра голеньки прижавшись. Зимой холодно на полу, не забалуешь, так и в перине в обнимочку утрясемся, утром оденемся и задвижечку откроем. Самые-те маленьки любили к нам под одеяло залезти понежиться чуток, если раньше встанут, чем мы. Такую кучу-малу устроим, кровать аж кряхтит.
Потом я совсем затяжелела. Брюхо, как никогда большим в тот раз было, боялась, что не разрожусь. А он только посмеивался: «Что энто ты, мать, нынче вынашивашь? Чуду какую. Ровно, как там и опять не один сидит?» Как в воду смотрел, да промахнулся он в энтот раз! Моя взяла! Родила я ему двух дочушек зараз. Он-то опять мальчонку ждал, да окарал сей раз. Не всё коту масленица. Хорошо я их родила. Не хватило только пеленок потом, раньше по одному я их выхаживала, а тут сразу две мокрощёлки, прости, Господи. А уж хорошенькие! Мальчишки их в драку на руках таскали, я и вовсе свободная была. Отец им расписание составил, да рапорт с них требовал, за «операцию наблюдения» за сестрами. Ох и боевые они у нас выросли! Што ты! Им угомону не было, всё-те им надо, и везде-те они с братьями. Я думала, что их так по ошибке и в армию забреют.
Фролушка пришел, а старшенького по осени в армию взяли. Вот уревелась я тогда, как палец на руке ножом до косточки тронули, но сыну-те и виду не давала подумать, што страдаю так. Пусть с лёгким сердцем идёт. Так все-те оне у меня и сходили в армию-те.
А потом зачалась в нашем дому учёба. Вот уж повертелись мы с Фролушкой тогда! Поживи-ка на два дома, а ну? Один дом здеся, а другой в городе, в обчежитии. Мы там, как родные стали уж. Ихный главный учитель, декан, вроде, его оне звали, а по имени Захарьевич, всегда с нами здоровался, с Фролушкой и за руку здоровался, руку-те тряс, за сынов спасибо говорил. Тогда всё нефть искали и нашли её тут. Глыбоко только, на тыщу метров, а то поболе, и тму-то тмущую её нашли там! И сыночки мои все училися в инженерном институте. Как один. Так уж им отец постановил, чтобы нам с ним от натуги не лопнуть. Он, кажный парнишка-те наш, как из армии придёт – сразу и в институт, считай, вторая армия. Старший из них брат там за всех в ответе. Отец им картошки, сала, муки отвезёт, банку сливок снятых, да свёклы, да капусты квашенной, – они сами и варят. И сыты, и здоровы, и недорого нам. Оне на лето все, кто от экзаменов-те свободные уже были, приезжали. Тут работали и на себя, и нам младших поднимать помогали. Все тогда студенты-те так жили, ничо особенного. После девчонок я ещё Фролушке утешеньице родила напоследок, мальчишечку, и больше уж не беременела. Отрожалась я в полное своё удовольствие. Десять их у меня родилось. И все выучились. Обе девчонки учительницы в селе у нас. Замужем за хорошими парнями обе. Сейчас уж бабушки тоже, пенсионерки. Инда и не верю, что всё это Фролушкино семя так во мне проросло. А с другого края посмотреть, што ж ему и не прорасти? Когда такая большая охота идёт, что, кажись, и камень веточку пустить может.
Великое это Господне снисхождение нам людям – охота друг к другу.
Вот уж и приехали мы, кажись? Так и есть. Приехали! Энта вон толпа народу – всё мои, ведь, стоят. Энто только часть малая. Объезд я перед смертью делаю. Всех, инда, объеду. Как же? Мне Фролушке полный отчет дать надо, как они тут живут без нево. Он их видит, но уж лутше я самолично всё посмотрю и ему расскажу. Ждёт он меня, волнуется. Там, говорит, люди вновь, как бы молодыми стают, лет сорока с небольшим, как в пору моей-то большой охоты. Хорошо бы так-то. У старших была, – слава Богу всё. Теперь середние пошли. И сосчитать не могу, сколь их тут сейчас собралось. Должно пятьдесят два быть, энто до правнуков. Только четыре сына тут и внуки, седые все. Но энто ништо. Природное. У старших детей поболе, там уж и прапраправнуки пищат, своё требуют. Так-то славно.
А и всего от нас с Фролушкой за семьдесят семь годочков народилось уже больше тысячи человек с нашей кровью до четвертого колена. Они уж не такие плодовитые, как мы. Боятся, инда, что земля не прокормит. А она нас, матушка, кормит да лелеет, мы и заселить-то её не можем, как след. Прокормит уж всех, только работай.
Всё. Встали, кажись, совсем? Слава Богу. Сейчас уж и за мной зайдут.
Энто не твой ли голубчик тебя ждёт? То-то и смотрю, весь вытянулся. А хороший он у тебя. Хороший. Справненький, и ноги крепко стоят, и не хлипкий. И задочек-те упругий, мужской. А лицо-те у ево доброе. Ну вот! А чего ж ты? Да роди ты ему ребеночка на погляденье, на утешение! Што ж ему теперь в самой силе и след на земле не оставить? Роди. Хороший он отец будет, заботливый. Смотри, пальтецо тебе принес. И взгляд-те у него на Фролушку похожий, смотрит неотступненько, только что крылышки на спине не трепещуться, как тебя глазом ищет. Это у всех хороших мужей так-то бывает. Не кажный так-то будет. А потом ты меня спомнишь через года два. Меня уж и не будет вовсе, к Фролушке уйду.
Почему спомнишь-те? А как же? В большой ты охоте будешь тогда к мужу. Вот и спомнишь меня, Слава Богу. Ну, идите, идите, увидал он тебя. А я попозже, пусть народ схлынет, мне торопиться теперя некуда уж. Придут за мной. А и всего-те вам хорошего, и здоровьица, главное. Господь с вами».