Ю. Латынина написала роман в духе греческих повествований, отстоящих от нас более чем на две тысячи лет. Мне думается, что в этом ее опыте сказывается крайний радикализм: начав восстанавливать преемственность, прерванную трагедиями первой половины нашего века, мы обращаемся к давним нашим истокам, разумеется, прежде всего ведущим к Греции. Быть может, я сам склонен был бы к перенесению столь же радикального подхода и на самый стиль повествования, который в этом случае избавился бы от академизма. Но не будем навязывать автору своих вкусовых пристрастий, не будем подсовывать авангардистских бомб под спокойствие ее размеренного тона. У меня есть только одно возражение против интересного авторского предисловия. Традиция «Александрий» в Европе не остановилась так рано, как полагает Ю. Латынина. Последний мне известный пример – неоконченный (и сохранившийся в нескольких незавершенных вариантах) роман моего отца Всеволода Вячеславовича Иванова «Сокровища Александра Македонского», частично напечатанный лишь посмертно. Именно благодаря этому частичному несогласию с авторским предисловием я настроен примирительно по отношению к ее замыслу. Если моему отцу в 40-е годы в набросках его вариантов «Александрии» и в других, тогда не печатавшихся вещах (в частности, в рассказе «Сизиф, сын Эола», перекликающемся с «Сизифом» Камю, тогда же написанным) было позволительно попытаться воссоздать эту давнюю традицию, почему мы не дадим этого права современному молодому автору? Вероятно, стилистическое разнообразие новой русской прозы может быть завоевано и путем расширения ее временных и пространственных пределов. Я знаю Ю. Латынину не только как продуктивного прозаика, ищущего способов сказать новое слово в пределах сверхтрадиционных форм литературы, но и как энергичного исследователя этих традиций европейской культуры. Пожелаем ей и вместе с ней всему ее поколению успеха на трудных путях, где впереди брезжит заря новой русской прозы, которая, как я надеюсь, соединит высокое наследие, через Византию и эллинистический Восток восходящее к античной Греции, с языком и стилем современности.
Вяч. Вс. Иванов
Некогда Искандар Двурогий, завоевавший весь мир, решил, что этого слишком мало: мир иной, за завесой мрака, ему не принадлежал.
Искандар повелел согнать табун из шестисот тысяч молодых кобылиц и отобрать для похода наилучших воинов. Десять дней войско шло по стране непроглядного мрака, воины искали путь, щупая в темноте камни, и совали те камни, что поменьше, себе в карман, – на десятый день вышли в иной мир. Спешившись, воины достали из карманов камни, подобранные по дороге: то были алмазы и рубины. «Те, кто взял мало каменьев, пожалели об этом, ибо предводители их забрали самоцветы себе, а те, кто собрал их во множестве, испытали огорчения по той же причине».
Меж тем Искандар глядел на войско и на иной мир и вдруг ужаснулся и сказал спутнику: «Вот что пришло мне на ум… Если мы отыщем источник живой воды, ведь не только я, но и все мои воины напьются из него… В чем же будет тогда мое превосходство над ними? Посему я желаю, чтобы ты остался с войском, я же один отправился на поиски живой воды».
Так излагает историю великого македонца одна из многочисленных средневековых «Адександрий», малайская «Повесть об Искандаре Двурогом». Мы, конечно, прервемся и не станем рассказывать, как Искандар, осознав, что до рая надо добираться в одиночку, достиг своей цели; как он получил от Аллаха ветку райского винограда; как Иблис, искусивший его на обратном пути, лишил людей вечного блаженства. Известно, что подобная история впервые произошла с Гильгамешем, также лицом вполне историческим.
«Роман об Александре» покорил больше стран, чем сам Александр. Свита македонца состояла из гетайров: в свите героя «Адександрий» оказались пахлаваны и рыцари, бояре и верные слуги Аллаха; герой «Александрии» сражался с Гогами и Магогами, проникал за завесу мрака и не раз достигал еще более сказочной страны, жители которой были совершенно счастливы ввиду отсутствия «твоего» и «моего» и полной общности имуществ.
«Александрия» по праву заняла одно из первых мест в той великой традиции традиции сочинений, героем которых являлась сама история; сочинений, раскинувшихся на безбрежном пространстве мировой литературы, от басен первых логографов до исландских саг, от «Троецарствия» Ло Гуаньчжуна до «Повести о доме Тайра».
Возможно ли возобновить эту традицию?
Впрочем, если древнее и средневековое повествование было историей, то и история была повествованием.
«Император Цинь Ши-Хуанди… переправлялся через реку… Лян и Цзи оба наблюдали за переправой. Цзи воскликнул: «Его можно схватить и занять его место!» Лян тотчас же зажал ему рот и сказал: «Не болтай чепухи, не то казнят весь наш род». Но с той поры Лян стал ценить Цзи».
Эти строки Сыма Цяня врезаются в память гораздо лучше, нежели рассуждения современного историка: «…тяготы циньского правления… дальнейшее ухудшение положения масс… растущее недовольство феодалов…»
Чем отличается повествование Сыма Цяня от описания исторических закономерностей? Тем, что повествование включает в себя и историческую закономерность, и ее опровержение.
Последнюю «Александрию» Европы сочинил Ла Кальпренед в 1645 г. Это была странная «Александрия»: великий честолюбец искал в ней не славу и власть, а всего лишь добивался любви женщины. Ему больше не нужен был иной мир, и даже Персия была ему не нужна. Македонец отложил в сторону меч, в котором отражались земля и небо, поправил перо на шляпе и учтиво молвил красавице Статире: «Победитель вашего народа – побежден вами! Вы свершили то, что тщетно пыталась свершить Азия! Я слагаю оружие у ваших ног, прекрасная принцесса, и в моем поражении больше славы, чем во всех моих победах».
Европа еще сопротивлялась. Еще оставался классицизм – последнее великое литературное направление, писавшее не о любви, а об истории; еще отказывался от Береники Тит, Химена требовала смерти возлюбленного, и сама страсть корнелевских героев была разумной и должной.
Честь, слава и жажда власти еще двигали героями классических драм; неистощимое нахальство и ненасытимый физиологический голод – героями плутовского романа. Но час пробил: стеклянные двери Венерина грота захлопнулись за Тангейзером. Юпитер поступил в услужение Данае в виде пажа с золотистыми волосами, которые напоминали бы слегка золотой дождь, если бы не были так завиты и напомажены; Олимп опустел, Ахиллес предпочел мечу прялку, Геркулес попал в плен к Омфале:
– Может быть, вы хотите, чтобы в доказательство моей любви я совершил двенадцать подвигов Геркулесовых?
– Ах нет, дон Никасио, отнюдь нет, – отвечала дама, – я не требую от вас так много.
Герой перестал быть героем, а стал – облаком в штанах.
Модернизм, понятное дело, и не подумал покушаться на это главное Наследие классической литературы, только герои его стали столь женственны, что для упрощения стали любить лишь самих себя, хотя и не всегда отвечая себе взаимностью.
Душа повествования есть событие, перемена и приключение. И в Европе, начиная с Возрождения, женская прихоть и перемена в любви стала последним и не лучшим заменителем прихоти Рока, Правителя или Народа, обладающего всеми пороками правителя и ни одним из его достоинств. Эпоха «Романов об Александре» миновала.
Хромой бес сладострастия Асмодей и Купидон, «сводящий господ со служанками и бесприданниц – с нежными любовниками», казалось, завладел литературой.
А потом произошла вещь еще более непонятная: из романов повывелись герои, попадающие в плен к туркам, едва сев на корабль, перестали похищать из сералей султанш, пропали грозные разбойники и коварные евнухи, броды, перекрестки и талисманы; таинственные острова превратились в светские гостиные.
Прошло еще немного времени, и благородные разбойники, изгнанные со страниц высокой литературы, возродились в жуткой маске Фантомаса, ибо природа не терпит пустоты.
Произошло невиданное: единое поле культуры распалось на культуру массовую и культуру элитарную, со всеми последствиями, которые влекут за собой шизофрения и двоемыслие. Модернисты назвали неумение строить сюжет изображением бессмысленности жизни, а философские проблемы, изгнанные из массовой литературы, которая одна способна обсуждать их с надлежащей долей иронии, вернулись тем не менее в массовое сознание. И самые неудачливые из сочинителей принялись выдумывать совершенно заумные тексты, именуемые «программами-максимум» и «планами ГОЭЛРО».
Итак, я хочу возобновить традицию – традицию не XIX и не XVIII, но XII века. Я беру свое добро там, где его нахожу, ибо только заимствуя и опираясь на традицию, возможно создать подлинно новое, – и в этом еще одно сродство повествования и истории.
Я не хочу писать реалистический роман и еще менее – роман постмодернистский; я считаю, что в хорошо написанной сцене должно быть полстраницы, два афоризма и один убитый; что действие должно развиваться от события к событию, а не от комментария к комментарию, – назовите это, если угодно, неотрадиционализмом, но понимайте под традицией большую часть мировой литературы, где история неотличима от повествования и где в рассказе об Искандаре, желавшем завоевать страну мрака, ровно столько же мудрости, сколько в намерении самого Александра провозгласить себя богом, и гораздо больше истины, нежели в любых толкованиях этого намерения.
Для этой традиции материей литературы оказывается не слово, а повествование. Повествование предполагает перипетии и приключения, а они, за исключением острот, не совершаются на пространстве одного слова, но требуют пространства фразы, абзаца и главы.
В этой книге действуют не только люди, но и города или дворцы, дворцы с серебряной кровлей и золотыми балками, круглыми, как солнце, – потому что дворцы и сады – суть не пейзаж, а действующие лица истории.
В этой книге действуют боги – потому что, по замечанию историка, политики знают, сколь неохотно толпа отваживается на необычайные предприятия, если не питает надежды на помощь богов; притом в минуты опасности народ ищет спасения скорее в безрассудствах, нежели в благоразумии.
Историю нельзя предсказать, и именно поэтому ее можно делать, заметил Карл Поппер. Добавлю – историю нельзя описать, о ней можно только повествовать. Ибо повествование является ложью, и к нему в полной мере применим парадокс лжеца, который, как известно, говорит правду в том и только в том случае, если всегда лжет; и лжет, если хоть иногда говорит правду.
Однако автор умолкает и предоставляет слово рассказчику.
Я, Филодем из Гераклеи, заканчиваю эту повесть на восьмидесятом году жизни, в тысяча пятьдесят шестом году от основания города; а задумал я ее без малого полвека назад.[1]
Тогда покровитель мой, марзбан Сакастана Хормизд, не хотел меня видеть: один негодяй, по имени Васак, оклеветал меня в его глазах за какие-то пустяки. Я сильно тосковал, и один халдей велел приняться мне за что-то, не сулящее выгоды. А потом начальник стражи Хормизда, мой доброжелатель, рассказал марзбану, что я обещал ему тысячу дирхемов, если он даст закончить мне повесть. Хормизд так удивился, что велел привести меня, и я перевел ему некоторые отрывки, касающиеся греков. В начале нашего разговора Хормизд обращался со мной, как с падалью, а в конце речь его была для меня, как медвяный финик, из которого вынули косточку и начинили миндалем.
Он спросил меня, знаю ли я, что говорит обо мне Васак, и я ответят: «Меня это совершенно не заботит, потому что если это правда, то ты меня уже простил, а если клевета, то не поверил».
Вскоре Хормизд совершенно смягчился и обещал, что всякий дирхем, предназначенный ему, пройдет через мои руки; а немного погодя выдал Васака в полное мое распоряжение, с домом и имуществом, и я пытал его, пока он не умер, а повесть совершенно забросил.
Много после этого довелось мне испытать; жизнь моя скорее увлекательна, чем приятна.
Побывал я и в дибирестане царей Ирана и не Ирана, и писцом при консистории доминуса, возвратился в родной город в качестве agentes in rebus, побывал и дуумвиром и не разорился и на этой должности – в отличие от предшественников, вопреки черни, падкой на угощение, и наперекор стараниям куратора Цецилия Руфа, – впрочем, должность эта на моих глазах впала в ничтожество.
Наблюдая вблизи повадки царей и народов, написал я эту повесть о явном и тайном, добром и худом, полную разбойников и приключений, поучительность соединяя с занимательностью, в наставление и помощь тем, кто заискивает перед владыками этого мира.
Нынче все зачитываются баснями на милетский лад о любви и превращениях, вроде Харитоновой Херея и Каллироии, Ямвлиховой Вавилоники, приключениями по ту сторону Фуле, историей об Аполлонии Тирском или баснями об осле Лукии куда ни ткнись, переписчики скрипят над ними, а не над Фукидидом или Полибием; а меж тем Аристотель или Аристарх, или Дионисий Фракийский, или Зенодот и жанра-то такого не знают, и как назвать – непонятно: dramatikon? diegema?
Достаточно прочитать одно из этих повествований, чтоб составить себе представление об остальных: сначала будут там юноша и девушка, влюбившиеся с первого взгляда, потом их, конечно, разлучат, и пойдут приключения одно невероятней другого, так что непременно встретятся и пираты, и разбойники, и маги, и кораблекрушения, и мнимые смерти, – и нечаянные воскрешения: так что самые нахальные превратят, пожалуй, героя в осла; а те, что поскромнее, только в нищего или изгнанника. Будут и соперники в любви, и козни при царском дворе, и в конце все завершится счастливым возвращением или превращением; а у самых нахальных, пожалуй что, и преображением. Словом, нет такой страсти, какой бы этот юноша не претерпел, домогаясь возлюбленной; а впрочем, страсти претерпевает скорее не юноша, а один лишь член его тела.
И зачитываются этими книжонками так, будто в самом деле люди не едят, не трудятся, не злобствуют, не сражаются, не стремятся к богатству и власти, а только и делают, что любят друг друга. И неужто изо всех страстей, владеющих человеком, эта самая пагубная?
Раньше, когда Эллада была свободна, у Аристофана главным действующим лицом был хор, а не хитрый любовник, и хор этот набирался из граждан, а не из актеров; и тогда в комедии презирались женские объятия; а теперь и читателей, и героев сверкающими глазками, сочными поцелуйчиками и душистыми грудками забирают в неволю и держат в рабстве.
Раньше, бывало, зачитывались речами, с которыми ораторы и стратеги обращались к народу; а нынче те же речи держат влюбленные друг с другом, а то и наедине с собой; да кто слышал речи наедине и какая от них польза миру?
Впрочем, и в этих историях можно заметить, что не о любви идет речь, ибо слишком часто герой и героиня с богами сравниваются; и приключения их словно спуск в подземное царство, а воссоединение непременно происходит при большом стечении народа; а от брака их вырастают порой такие колосья, что скрывают с головой едущего всадника.
Так что, в сущности, эти авторы ничего не придумали, и герои их претерпевают Дионисовы страсти, а женихи, входящие в брачный покой, подобны триумфатору, въезжающему в город на солнечных конях; и с людьми их связывает больше внешнее подобие, чем истинная природа.
Так что поневоле, когда читаешь о безумствах этого Херея, то вспоминается Пирр, неутомимый в своей любви к завоеваниям: не раз и не два, словно без памяти влюбленный, покушался овладеть он Италией. Или Ганнибал, неутомимый в своей ненависти к Риму, и этот, по замечанию историка, «о действительных причинах молчал и подыскивал нелепые предлоги, как обыкновенно поступают люди, одержимые страстью и пренебрегающие требованиями пристойности».
И когда наследники Александра то воевали меж собой, то брали замуж дочь соперника, что же, спрашивается, Антиох ли домогался власти, чтобы взять замуж Беренику, или Беренику брал замуж, чтобы приумножить владения?
Думается мне, что обратное: ведь многие цари, боясь потерять власть, убивали мужей и жен, но не было из них никого, кто бы добровольно расстался с завоеванным, и великое царство распалось от похоти диадохов, от того, что тогда называлось плеонексия – необузданная страсть к стяжанию, похоть могущества.
Рим был долгое время избавлен от подобной пагубы; так что в Элладе и тираны, и цари приходили к власти, соблазняя народ и наемников соучастием в конфискациях и расправах, а сенаторы и Спурия Кассия, и Спурия Меллия, и Марка Манлия, и обоих Гракхов казнили по обвинению в стремлении к тирании. Но со времен Максимина, который правил совершенно по образцу Спартака и окружил себя самыми подлыми людьми, властители целых полвека были преданы этой пагубе, так что, казалось, республика погибла подобно царству Македонца.
И вдруг за несколько лет: законы соблюдаются, города процветают, персы, хотя и не разбиты наголову, уже не считают себя хозяевами мира; нравы исправляются; и даже мир вновь обрел равновесие, и отчасти, думается мне, оттого, что резиденция доминуса из Рима перенесена в Никомедию, на землю, которую всегда оспаривали между собой Азия и Европа. Тут я, правда, горд за родной город: ведь от Никомедии до Гераклеи два дня пути посуху и три морем.
Так-то оказывается, что та же страсть, что рушит государства, их же и создает, если только найдется человек достаточно великий, подобный Ардаширу или Диоклетиану; ведь всякая вещь в мире претерпевает и превращается в свою противоположность, исключая разве губительную алчность.
Вот об этом-то и хотел я написать книгу; однако не историю, потакая нынешним вкусам. Ведь историку полагается приносить пользу правдивостью повествования; для писателя же главное – ввести в заблуждение посредством правдоподобного, хотя бы и вымышленного изложения. Вот я и пишу милетскую басню и охотно пересаживаю в свой цветник – об этом считаю своим долгом предупредить обязательно – и высказанные греками драгоценные суждения, и рассказанные персами забавные случаи.
Так что потерпите немного: будут вам и разбойники, и колдуны, и похищения, и воскресения из мертвых, и неожиданные встречи, и хитроумные каверзы, и коварные евнухи, и непостоянные цари, а наипаче – наставления, смею надеяться, мудрые и полезные, взятые из собственного опыта человека преуспевшего, – о том, как угождать царям и толпе и на людей оказывать влияние.
Ведь ни одна, пожалуй, страсть так сильно не владела окружавшими меня людьми, то возвышая их, то ввергая в несчастья, как плеонексия: видел я ее и у римлян, и у эллинов, и у сирийцев, и у галатов, в Ктесифоне и в Никомедии; и неудивительно – ибо природа человека неизменна, подобно водам реки, а города, люди и страны похожи на расписные бадейки оросительного колеса, которые черпают воду и опорожняются вновь.
О двусмысленных пророчествах, ложных доносах и подмененных письмах, о святотатстве в храме Эвия, бое в верховьях Сангария, о коварстве персов и свободолюбии греков – словом, о той повседневности, с которой лишь и могут начаться истинные приключения которой лишь и могут начаться истинные приключения
Архелай, отец Клеарха и один из лучших людей города, навещал свое поле рядом с пещерой Эвия, и в роще на обратном пути ему попался кабан со шкурой цвета запекшейся крови. Кабан брел по воздуху, не касаясь земли: этот вид дурных духов водится в наших местах, по пространству принадлежащих Азии, а по устройству – Европе.
Архелай пришел в ужас и заболел.
Когда надежды на излечение почти иссякли, старик, очистившись, сам отправился в храм с жертвой Эвию. Выехали в рыночные часы, а на место приехали уже в сумерки. Архелая сопровождали двое старых друзей, раб Гета и стройный, красивый юноша, наряженный по афинской моде в короткий спартанский плащ. То был некто Стилокл, сын Архелаева гостеприимца в Афинах и друг Клеарха. Со Стилоклом был эфиоп – варвар и раб, – впрочем, эти понятия по природе своей тождественны. Архелай расспрашивал афинянина, куда тот направляется и с какой целью, и тот ответил:
– Я собираюсь повидать некоторые счастливые народы, которые подобно скифам и агафирсам живут, имея общими детей и имущество согласно Платону, и насладиться зрелищем народа, который всегда пребывает в спокойствии, видя, что самые могущественные люди не богаче его.
Архелай, человек простой и благонамеренный, подивился ответу, ибо ему в молодости случалось воевать со скифами и грабить их, и он не знал, что скифы в последнее время стали жить согласно Платону.
Он стал расспрашивать Стилокла о сыне своем, Клеархе, и тот отвечал:
– По моему мнению, сын твой – один из замечательнейших людей Эллады и один из лучших учеников Платона.
Архелай заметно нахмурился. По правде говоря, он слюбился с матерью Клеарха на весенних Дионисиях, через три месяца взял ее за себя, а через шесть – родился мальчик. Но два года назад женщина умерла, и Архелай выискал себе другую жену, Клелию. Эта жена родила ему второго сына, Сатира, и всячески изводила старика просьбами, чтобы он не признавал Клеарха ни своим сыном, ни Дионисовым. Она-то и спровадила юношу в Афины. Делала она это не из природной злобы, а просто потому, что тогда в Гераклее еще было не в обычае завещать имущество кому угодно, но все, кроме малого надела, получал старший сын.
Капище Эвия довольно обширно и вмещает десяток пирующих. Работники с барашком пришли вперед, совершили возлияния, расположили на жертвеннике дары. Старик собирался принести в жертву двух барашков, но, поразмыслив, решил удовольствоваться одним: все-таки меньшая проруха хозяйству.
Спутники ушли ночевать в домик арендатора, клянясь, что ни за что не останутся в пещере, а старика уложили на приготовленном ложе. С ним, впрочем, остался Стилокл. Афинянин, брезгуя чудесами, завернулся в плащ, устроился поудобней и тут же заснул.
Ночью пещера затряслась, из глубины ее раздался грохот:
– Вот так подарки, вот так подарки!
Одного барашка Эвию, стало быть, показалось мало.
Старик закричал и в ужасе бросился вон. Работники вернулись в пещеру лишь утром. Афинянин мирно спал, а части жертвы были сброшены с алтаря. Афинянина растолкали и принялись расспрашивать. Тот отвечал, что спал всю ночь и ничего не видел, а что касается разоренного барашка, то, несомненно, в пещеру забежала ласка. «Эх, – подумал Архелай, – вот действительно люди из Афин. О скифах и гиперборейцах знают, а то, что у них под носом, разучились видеть».
Работники говорили между собой, что старик, поскупившись вторым барашком, рассердил бога и жить ему теперь недолго, ибо богатство, не употребленное для раздачи богам и бедным, обыкновенно приносит несчастье.
Настала вторая ночь. Афинянин опять улегся и засопел, а старик лежал без сна, и мысли его метались взад и вперед. Наконец явился Эвий; ночь они провели в беседе, а когда запели петухи, Эвий потускнел и исчез.
Наутро, перенесенный в домик арендатора, старик объявил в присутствии друзей свою волю и заснул; вся болезнь его была от вздорных наветов женщины. К вечеру он пробудился, совершенно успокоенный. Работники были еще в полях. Он встал, осмотрел у дома грядки с репой и пряными травами, инвентарь. Заглянул в колодец во дворе, заметил, что веревка при ведре подгнила, и положил выбранить арендатора, когда тот вернется, потому что в злой час веревка непременно оборвется и ведро утонет.
Потом пошел он проведать бычков и по пути заметил молодого гостя своего, Стилокла, который сидел под большим платаном, беседуя со своим черным рабом, что удивило Архелая, ибо он считал этого раба немым. Он стал слушать и слушал довольно долго. А потом вышел к собеседникам и сказал:
– Ага! Вижу я, какой премудрости учат нынче в Афинах: учинять святотатство и при жизни изображать из себя бога!
С этими словами старик подхватил изрядную жердь и бросился на оторопевших юношей, ибо по речам и повадкам эфиопа признал в нем своего сына и понял, что за шутку сыграли с честным человеком ученики Платона.
– Напротив, отец, – дерзко возразил крашеный раб, – я-то чту Эвия, и оракул сулил мне удачу в этом святилище; ты же вряд ли почитаешь богов, скупясь на жертву, и если Эвий слышит нас, он не попустит, чтобы слова оракула пошли прахом!
От этаких речей старик в изумлении попятился, поднял жердь, и – о чудо! – вместо сына на него щерился кабан со шкурой цвета запекшейся крови.
Архелай с криком пустился прочь, но, пробежав десяток шагов, всплеснул руками и повалился глазами вниз. Афинянин бросился к нему; старик лежал, как кучка мякины.
– Что это с ним? – вскричал афинянин с тоской.
– Разве ты не видел? – спросил Клеарх.
– Что?
– Как только я сказал, что боги не попустят, чтобы слова оракула пошли прахом, за плечом его вырос Эвий с полым лицом и вытряхнул из своего плаща целую свору кабанов. Право, я никогда не верил, что такие вещи бывают, а теперь вот убедился собственными глазами.
Клеарх говорил совершенно серьезно, пристально глядя на друга. Стилокл стоял белый, как камфара, и волосы его взмокли от пота. Мысли его кружились, как вспугнутые дрозды. Он не знал, что и думать: помнится, никакого бога он не видел, но кто он такой, чтоб видеть богов? Ведь Клеарх видит мир настолько лучше его!
– Беги в поле! Позовешь работников и расскажешь все, как было: как ты сидел под деревом и как мимо тебя пробежал Архелай с вот этою жердью в руке, а за ним гнался по воздуху кабан, а тебе казалось, что ты заснул и видишь сон.
Стилокл покинул Гераклею с первым кораблем, как бы торопясь вернуться в Афины. Находясь всецело под влиянием Клеарха, он не только рассказывал все, что тот велел, но и вполне верил собственному рассказу. Отчего-то, однако, был бледен и задумчив.
В третью ночь плавания разыгралась буря; афинянин стал плакать и жаловаться Клеарху, что задуманная ими шутка обернулась преступлением и нарушением закона и стала причиной бури. Клеарх засмеялся и спросил:
– Друг мой! Не ты ли сам рассуждал на наших пирах, что законы подобны узам. наложенным на общество, временно лишенное верховного разума? И если явится идеальный властитель, то связывать его законами – это все равно что связывать здорового человека веревками: и разум от этого слабеет, и тело гибнет?
Стилокл молчал. Лил косой дождь, и молнии раскалывали облака, а волны, подобные горам, то поднимали корабль к небу, то опускали на самое дно; и по одному этому некоторые суждения Стилокла на пирах представлялись теперь не очень верными, словно истина зависит от времени и места ее высказывания.
– Друг мой! – сказал наконец афинянин. – Я знаю, что по возвращении в Гераклею ты будешь играть роль выдающуюся, роль защитника или погубителя отечества. Честолюбие твое безгранично, но все-таки честолюбие – порок, более близкий добродетели, нежели алчность или жадность. Поклянись же мне, что в Гераклее ты устроишь государство наилучшее, в соответствии со всеобщей истиной, а не с частными удовольствиями.
Клеарх улыбнулся в темноте и ответил:
– Клянусь, Стилокл, что я устрою государство наилучшее при существующих обстоятельствах.
Подобно тому, как колесничему, добивающемуся победы на играх бешеной скачкой, надлежит тщательно и самолично проверить сбрую и снаряжение колесницы, – подобно тому и рассказчику, прежде чем погрузиться в пучину событий, необходимо заняться описанием.
Поэтому – да не усмотрят в последующих строках лишь стремление расхвалить родной город, словно сводне смазливую девицу, – говорю вам, что без этого рассказ невозможен.
Город Гераклея расположен между Вифинией и Фригией, на Ахерусийском полуострове, в устье реки Ахерон, и трехрядный корабль доплывает от Византии до Гераклеи за один долгий день. Места тут благодатнейшие: мирты, орехи, померанцы плодоносят необыкновенно, горы и море исполнены дивной красоты, земля тучна, а в горах с широко разбежавшимися, пологими склонами есть серебро и железо.
Город был основан выходцами из Мегар, однако задолго до этого Геракл, отправившись за поясом Ипполиты, победил царя бебриков Мигдона и отдал здешние земли Лику, царю мариандинов.
Мегарцы, выводя колонию, потребовали эти земли обратно, фригийцы ответили отказом; Лисимен, предок Клеарха, Пандионид повторил подвиг Геракла, разбил мариандинов и обратил их в наказание за неблагодарность навеки в рабов наподобие илотов и пенестов.
(Впрочем, Неоклиды, которые переселились в Гераклею позднее и возводили свой род к Полидевку, говорили, что царь бебриков звался не Мигдоном, а Амиком и убил его Полидевк, а не Геракл.)
Пандиониды – старейший род Гераклеи, приплыли из Мегар по пути аргонавтов, мимо Симплегад, а не мимо Халкидики. Это путь, по которому никогда не проплыть торговцам с товарами, по нему плавают лишь воины и дары.
В это время в Гераклее был как бы золотой век: каждый обрабатывал свой участок, довольствуясь необходимым, простой народ питал уважение к знати, а знатные люди были чужды алчности и полагали, что достойней раздать золото друзьям, приобретая их защиту и поддержку, нежели дрожать над ним и закапывать его в землю; железные рудники в горах, земля и мариандины, бессильные владеть собой из-за отсутствия разума, были в общей собственности.
В Мегарах же чернь стала требовать передела земли и прощения долгов: знакомая пагуба, словно созданная для того, чтобы разъедать изнутри лучшие и процветающие государства. Чернь бродила по домам, требуя подаяния и, если не находила его достаточным, расправлялась с обитателями: однажды народ снес знатных младенцев со всего города на ток и пустил туда быков. А потом, как это часто бывает везде, где зависть делает невыносимым блеск богатых, к власти пришел тиран Феаген, и множество людей бежали из Мегар в Гераклею.
Как раз в то время, когда Кир овладел Мидией, ойкист Гнесиох опять вывел в Гераклею колонию, но, как я уже сказал, «сто семейств» были там раньше. Начались войны с фригийцами. Из полученной земли каждому колонисту выделили навечно по шесть плефров и участок для застройки в городе. Помимо народного собрания, в котором принимали участие все способные к военной службе и владеющие землей, был учрежден совет трехсот, он же избирал десятерых эсимнетов из лучших граждан.
Никто не смел облагать налогом свободного гражданина или платить должностному лицу, словно поденщику, и должности сами собой принадлежали лучшим.
Знать соревновалась не в подачках народу, а в сооружении храмов. Подати взимали с фригийцев, пошлины – с торговцев. Сумма пошлин все росла, а после неудачи ионийского восстания в дорийскую Гераклею хлынули ионяне, испорченные тиранами, персами и торговлей. Так-то получилось, что лучшие люди бежали от горшечников и колбасников в Понт, а на самом деле проложили горшечникам дорогу, – вскоре одни стали тайком продавать землю, а другие обирать своих граждан.