bannerbannerbanner
Смерть в середине лета

Юкио Мисима
Смерть в середине лета

Полная версия

Как-то вечером, уже в конце лета, Томоко вдвоем с Кацуо отправилась на Гиндзу. Она условилась встретиться с Масару после работы и сходить куда-нибудь вместе поужинать.

Кацуо уже успел привыкнуть, что ему ни в чем нет отказа. Папа и мама вдруг стали такие ласковые, что даже страшно делалось. И обращались с ним теперь так, словно он был хрупкой стеклянной игрушкой, а уж когда надо было перейти улицу, тут мама просто с ума сходила: подхватит Кацуо на руки и со всех ног перебегает дорогу, враждебно озираясь на застывшие перед светофором машины.

В глаза Томоко бросились купальники, еще выставленные в витрине магазина, и она вздрогнула. На одном из манекенов был зеленый купальник, очень похожий на тот, который купила себе Ясуэ. Томоко отвела глаза и поспешила пройти мимо. Потом уже она все пыталась вспомнить, была у манекена голова или нет: то ей казалось, что не было, то вдруг мерещилось мертвое лицо Ясуэ – глаза закрыты, мокрые волосы спутались. Теперь в каждом манекене Томоко чудился утопленник.

Поскорее бы лето кончилось, подумала она. В самом звучании этого слова ей слышалось смрадное дыхание смерти. И сияние лета тоже казалось ей смрадным.

Еще оставалось время, и Томоко зашла в универмаг – до закрытия было минут тридцать-сорок. Кацуо потребовал пойти в отдел игрушек, и они поднялись на третий этаж. Мимо секции детских купальников Томоко протащила сына чуть не бегом. Мамаши азартно копались в груде выставленных на распродажу плавок. Одна вертела в руках синие купальные трусики, потом подняла их повыше, чтобы вечернее солнце через окно осветило товар получше. Ярко вспыхнула металлическая пряжка. Не терпится ей саван для своего сыночка подобрать, подумала Томоко.

Кацуо получил свои кубики и пожелал подняться на крышу универмага. Наверху, на игровой площадке, было прохладно. С моря дул свежий ветер, шевеля края тента. Сквозь решетку ограждения виднелся раскинувшийся внизу город, мост Катидоки, верфи Цукисима, торговые суда в заливе.

Кацуо выдернул ручонку из материнской ладони и подошел к клетке с обезьяной. Томоко, не теряя бдительности, встала за спиной сына. От обезьянника страшно несло – ветер дул с той стороны, что ли. Наморщив лоб, обезьяна с задумчивым видом разглядывала мать и ребенка. Придерживая одной рукой зад, перебралась на другую ветвь; сморщенная старческая мордочка отвернулась, и Томоко увидела маленькое и грязное, все в красных прожилках ухо. Никогда еще она не рассматривала животных так внимательно.

Неподалеку от клетки был небольшой бассейн с фонтанчиком посередине. Фонтанчик не работал. На выложенных кирпичом бортиках бассейна стояли кадки с деревцами, а меж ними – того и гляди упадет – ковылял малыш примерно одного возраста с Кацуо. Взрослых поблизости не было.

«Ну же, упади! Свались в бассейн и утони!» – страстно взмолилась вдруг Томоко, жадно следя за неуверенными шажками ребенка. Но мальчик не падал. Он обошел весь бассейн, потом заметил, как внимательно смотрит на него незнакомая тетя, и улыбнулся ей, гордый своей смелостью. Томоко не улыбнулась ему в ответ. Ей почудилось, что мальчик над ней издевается. Дернув Кацуо за руку, она зашагала к выходу.

За ужином Томоко долго молчала, а потом сказала мужу:

– А вид у тебя ничего, довольный. Что-то непохоже, чтоб ты сильно переживал.

Масару поперхнулся и оглянулся на соседние столики.

– Ты что, не понимаешь? Я же ради тебя стараюсь, тебя хочу подбодрить.

– Можешь так уж сильно не стараться.

– Не будь эгоисткой. Подумай о том, как все это действует на малыша.

– Все равно! Какая из меня мать!

Ужин был испорчен.

Отчаяние, в котором постоянно пребывала жена, начинало угнетать Масару. У мужчины, помимо дома, есть еще и работа, она помогает отвлечься. Томоко же не ведала других забот, кроме своего несчастья. Каждый вечер, приходя с работы, Масару был вынужден выслушивать одни и те же однообразные жалобы. Теперь он старался приходить домой попозже.

Томоко позвала горничную, которая прежде служила у них, и отдала ей все игрушки Киёо и Кэйко – у той были дети такого же возраста.

Однажды Томоко проснулась утром позже обычного. На другом краю широкой кровати, свернувшись калачиком, спал муж, вернувшийся накануне поздно и в подпитии. В спальне еще не выветрился кислый запах спиртного. Масару перевернулся на другой бок, пружины застонали. Теперь, когда из троих детей остался один Кацуо, Томоко укладывала его на втором этаже, в их супружеской спальне, хоть и знала, что это неправильно. Сейчас сквозь две белые москитные сетки – одна над двуспальной постелью, другая над кроватью малыша – ей было видно личико ровно дышащего во сне сына. Кацуо почему-то всегда спал, скривив ротик.

Томоко высунула руку из-под полога и потянула за шнурок. Приятно было разгоряченной со сна ладонью ощущать грубую шероховатость шнура. Полог слегка разошелся. Ветви росшей под окном фирмианы, подсвеченные снизу солнцем, чернели густой тенью, широкие листья отливали нежно-зеленым. Оживленно чирикали воробьи. Они вечно затевали тарарам с утра пораньше, а потом, разделившись на группки, устраивали возню на крыше, в желобе для стока дождевой воды. Их коготки мелким горохом постукивали над головой то в один конец крыши, то в другой. Услышав знакомый перестук, Томоко невольно улыбнулась.

Утро выдалось чудесное. Вроде бы ничего особенного в нем и не было, но Томоко остро почувствовала его прелесть. Она лежала неподвижно, не отрывая головы от подушки, и всю ее переполняло ощущение счастья.

Вдруг Томоко встрепенулась – причина блаженного пробуждения стала ей понятна. Впервые за все время ей не приснились погибшие дети. Каждую ночь она видела их во сне, а сегодня – нет. Вместо них приснилось что-то глупое и приятное.

Томоко испугалась собственного бездушия и легкомыслия, заплакала, мысленно умоляя души ее несчастных детей простить бессердечную мать. Проснулся Масару, искоса поглядел на рыдающую жену. В ее лице он заметил нечто новое – на смену всегдашнему отчаянию пришла умиротворенность.

– Опять видела их во сне?

Жене не хотелось ничего ему рассказывать, и она солгала:

– Да.

И тут же, хоть она и сказала неправду, ей стало обидно, что муж не плачет вместе с ней. Если б он тоже заплакал, она смогла бы поверить в свою ложь.

Постепенно Томоко все чаще стала задумываться о том, по плечу ли им с Масару достойно вынести обрушившееся на них горе. Гибель детей, вне всякого сомнения, произошла по чистой случайности, но все равно, думала она, мы с Масару никак не подходим для такой страшной трагедии. Хранить в памяти это горе, помнить о нем ежеминутно – выше наших сил. Наверное, будет лучше, если родители забудут о несчастье, как забыли о нем все прочие.

Борясь с малодушием, Томоко напоминала себе, какой гнев прежде вызывали у нее утешения сердобольных старушек, твердивших: «Ничего не поделаешь, такая уж тебе выпала доля». Томоко и теперь пыталась пробудить в душе гнев и чувство протеста. Раньше безропотно покориться судьбе казалось ей чудовищным. С умершими близкими мы расстаемся не сразу, преследует ощущение, что не все еще нами сделано. Бессмысленно терзать себя запоздалыми раскаяниями, что можно было предпринять то или это и человек остался бы жив, но мысли такого рода – наш долг перед покойными. Мы стремимся как можно дольше удержать ушедших в сфере людских понятий, на сцене нашего человеческого театра.

Томоко вкусила и раскаяние, и отчаяние по поводу скудости атрибутов скорби, отпущенных человеку, но всего этого ей было мало. И тут вдруг в ее душе возникло новое чувство – не покорность судьбе, а некое странное, прочно утвердившееся подозрение. В произошедшем несчастье она чувствовала какой-то обман. Да, все было очень уж подозрительно. Слишком кощунственно беда вторглась в спокойную жизнь благополучной семьи. Словно судьба решила жестоко отомстить всем счастливым семьям сразу. Такой удар был бесчеловечнее обычной смерти, даже убийства. Будто кто-то нарочно все подстроил: с самого начала и до самого конца события развивались нелепо, даже не пытались прикрыться личиной обыкновенного несчастного случая…

Вдруг Томоко стало страшно, что все ее слезы и страдания пропадут зря. Лето подходило к концу. Она так ждала, когда оно кончится, а теперь стало страшно. Уйдет лето, и целый год люди его не увидят. И может быть, Томоко станет казаться, что никакого лета вообще не существует. Значит, тогда и трагедии не было?..

Человек иного склада, Масару верил только в те вещи, которые казались ему понятными. Пожалуй, единственный момент, когда он изменил себе, – это поездка на такси до А. в тот памятный день. Когда в газете появилась заметка о несчастье, обрушившемся на молодую семью, Масару счел, что она смотрится вполне достойно, хотя автор и переврал возраст Ясуэ на три года. Со скорбью Масару все было ясно и понятно. Точно так же, как этот здоровый, молодой мужчина испытывал голод, теперь он испытывал горе: чтобы утолить голод, следовало поесть, чтобы утолить горе – поплакать.

Масару был тщеславнее жены, и ему импонировала роль убитого горем отца, каким видели его окружающие. Столь страшное несчастье, постигшее преуспевающего, удачливого бизнесмена, с одной стороны, обезоруживало завистников и недоброжелателей, а с другой стороны, придавало ему романтический ореол страдальца.

Чувствуя в страстности, с которой отдавалась горю жена, претензию на исключительность, Масару протестовал по-своему: по вечерам не шел домой, а отправлялся по питейным заведениям. Но спиртное не доставляло ему ни малейшего удовольствия, и присутствие незримого свидетеля, поселившегося в его душе и не дававшего ему насладиться вином, успокаивало совесть Масару. Мысль о том, что он пьет стакан за стаканом и не пьянеет, приносила ему моральное удовлетворение.

В последнее время у Масару вошло в привычку заваливать маленького Кацуо подарками. Малыш сначала радовался, но потом, видя, что родители выполняют любую прихоть, уже и сам не знал, чего желать, и все чаще смотрел на новые игрушки без интереса. Наконец он заявил: «Ничего не хочу», и родители, совсем потеряв голову, испугались, не заболел ли их сынок.

 

Миновало семь недель. Супруги приобрели участок на кладбище Тама – прежде у молодой семьи не было в этом необходимости. Масару договорился со своими родителями, что прах Ясуэ тоже будет захоронен здесь, в Токио: пусть сестра сопровождает детей и после смерти.

Опасения Томоко по поводу собственного бессердечия оказались напрасными, с каждым днем горе давило на нее все сильнее. В один из дней супруги, взяв с собой Кацуо, отправились посмотреть на купленный участок. Уже стояла ранняя осень.

Говорят, что у мужа и жены, проживших вместе больше трех лет, все серьезные темы для разговоров исчерпаны, но беда, произошедшая с семьей Икута, наложила на каждого из супругов свой мрачный отпечаток. Особенно это становилось заметно, когда они отправлялись куда-нибудь вместе. Постороннему могло показаться, что эта пара сошлась, привлеченная серьезностью и угрюмостью друг друга.

День выдался славный, высокое небо уже не дышало зноем.

Память подчас играет с нашим сознанием странные шутки, путая времена и наслаивая их одно на другое. Во время поездки Томоко дважды испытала на себе это свойство памяти. Возможно, во всем был виноват прозрачный, пронизанный солнцем воздух – он сделал полупрозрачным подсознательное в душе Томоко.

За два месяца до трагедии Масару, как уже упоминалось, угодил в автомобильную аварию. Он остался невредим, но с тех пор Томоко в машину мужа садиться перестала и детям не давала. Сегодня семейство тоже отправилось поездом.

На станции М. надо было пересаживаться из электрички на маленький местный поезд, ходивший до Тама. Масару поднял Кацуо на руки и шагнул из вагона на перрон первым. Томоко же замешкалась – пассажиров было много – и еле успела выскочить, двери захлопнулись прямо за ее спиной. Услышав свисток дежурного и скрежет закрывающихся дверей, Томоко вскрикнула и попыталась удержать створки. Ей показалось, что в тамбуре остались Киёо и Кэйко.

Масару встревоженно схватил жену за руку и потянул за собой. Она кинула на него враждебный взгляд, словно на полицейского, посмевшего тащить ее куда-то на глазах у толпы. Впрочем, наваждение тут же прошло, и Томоко объяснила мужу, что с ней случилось. Масару стало неприятно. Он решил, что она ломала комедию.

Прав ли был Масару? Подобное импульсивное чувство вполне может возникнуть, разбуженное воспоминанием, знакомым жестом или повторением пережитой прежде ситуации. Душа Томоко воспротивилась – правда, весьма неуклюже – безжалостной нетерпимости жизни.

Допотопный локомотив, ходивший до станции Тама, привел маленького Кацуо в восторг. Спереди у паровозика торчала широченная труба, а сам он был какой-то кургузый и одновременно высокий, словно стоял на гэта[3]. Рама окошка, из которого высовывался машинист, до того почернела, что казалось, будто она сделана не из дерева, а из антрацита. Паровоз долго пыхтел, чихал, скрежетал зубами и, наконец, побежал вперед, мимо скучных загородных садов и полей.

Томоко впервые оказалась на кладбище Тама и поразилась светлой, беспечальной картине, открывшейся их взору. Какой простор отдан во владение мертвым! Какие красивые газоны, какие зеленые аллеи, какие широкие дорожки! И это бескрайнее, пронзительно синее небо! Город мертвых показался ей куда опрятнее и упорядоченнее города живых. Раньше они с мужем жили, никак не соприкасаясь с подобным миром, а теперь получили право бывать здесь часто, и эта мысль не вызвала у Томоко ни малейшего ужаса.

Надо сказать, что, хотя ни Томоко, ни Масару об этом не задумывались, их скорбная жизнь, на первый взгляд окрашенная в один только черный цвет, в то же время давала им своего рода ощущение стабильности, безопасности. Она была неизменна, ясна, почти утешительна: супруги уже свыклись со своей утратой, и, как это бывает с людьми, смирившимися с непоправимым, им казалось, что ничего более страшного произойти уже не может.

Участок, купленный Масару, находился в дальнем конце кладбища, и все трое взмокли от долгой ходьбы. Супруги с любопытством осмотрели гробницу прославленного маршала и даже улыбнулись, увидев огромное надгробие какого-то нувориша, разукрашенное зеркалами.

Томоко прислушивалась к тихому жужжанию осенних мошек, вдыхала аромат курений, смешанный с запахом листвы, и вдруг, поддавшись настроению, сказала:

– Как же здесь хорошо! Киёо и Кэйко не будет тоскливо – вон какой тут простор… Я дура, да? О чем думаю…

У Кацуо пересохло в горле. По дороге им попался высокий темно-синий обелиск с фонтанчиком для питья. По бетонным ступеням, кругом спускавшимся к дорожке, стекала вода – внизу темнело влажное пятно. Несколько детей, прислонив к обелиску свои сачки – наверное, они ловили на кладбище бабочек, – пили воду, брызгались, толкались, кричали. Струйки вспыхивали на солнце бледными мимолетными радугами.

Кацуо рос самостоятельным мальчуганом. Ему тоже захотелось попить воды из фонтанчика и, воспользовавшись тем, что мать не держала его за руку, он побежал к обелиску. «Куда?!» – пронзительно вскрикнула Томоко. «Пить!» – буркнул Кацуо, не оборачиваясь. Мать бросилась за ним и схватила сзади за ручонки. «Больно!» – запищал малыш. Ему внезапно стало страшно: а вдруг сзади его схватило и держит какое-нибудь чудовище?

Томоко присела на корточки и повернула сына лицом к себе. Кацуо смотрел не на нее, а на отца, успевшего уйти вперед и теперь удивленно наблюдавшего эту сцену.

– Эту водичку пить нельзя. У нас своя есть.

Томоко поставила на колено сумку и стала отвинчивать крышку термоса.

Наконец они дошли до своего участка. Эта часть кладбища была еще совсем новой, все могилы остались позади. Кусты и деревца, чахлые и жидкие, росли редко, но, если приглядеться, в посадках намечался определенный рисунок. Пепел пока хранился в храме, и будущее надгробие еще ничем не было отмечено: просто квадратный клочок земли, обозначенный натянутой веревкой.

– Всех троих сюда положат, – вздохнул Масару.

Его слова не вызвали у Томоко нового прилива скорби. Как могут случаться вещи, настолько неправдоподобные, думала она. Ну утонул в море ребенок – это сколько угодно, вполне возможное дело. Но чтобы сразу три человека – бред какой-то! Другое дело, если, скажем, десять тысяч. В стихийном бедствии или в войне ничего бредового нет. Одна смерть – это серьезно, сто смертей – тоже. Нелепо, когда происходит ни то ни се.

Душа Томоко никак не могла найти меру, с которой следовало подойти к трагедии. Томоко то старалась вовсе не думать о гибели Ясуэ, то представляла себе Киёо и Кэйко одинаковыми, как бы двойняшками. Здесь, возле будущей могилы, привычные мысли овладели ею с новой силой. Она все боялась обделить скорбью одного из погибших детей. Прежняя, счастливая Томоко никого не выделяла из малышей, теперь же ее мучила странная нравственная рефлексия. Раньше она не скупилась на материнскую любовь, не задумывалась о ней, но вот со скорбью страшилась переборщить, нарушить равновесие. Скорбь – наиболее эгоистичное из всех чувств. Снова и снова Томоко пыталась горевать по Киёо и Кэйко, как если бы они являли собой одно целое, и эти попытки постепенно лишали горе самой сути, делали его абстрактным.

– Ну почему же трое! – воскликнула Томоко. – Какая нелепость! Ну почему, почему?!

Трое – слишком много для одной семьи и слишком мало для человечества. И никакой общественной значимости – не гибель при исполнении служебного долга, не гибель на поле брани. Никому не нужная, абсолютно частная смерть! Чисто женский эгоизм ставил Томоко в тупик перед загадкой этого числа – «три». Масару, как мужчина и существо более социальное, давно уже понял, что на свершившуюся трагедию удобнее смотреть глазами общества. Наоборот – и слава богу, что смерть близких не была насильственной.

Во второй раз с наслоением времен Томоко столкнулась на обратном пути, возле станции. До поезда оставалось еще минут двадцать, они гуляли по площади, и Кацуо попросил купить ему игрушечных тануки. Матерчатые зверьки, выкрашенные в коричневый цвет, с пришитыми ушами, хвостами и глазами, висели на ниточках.

– Смотри-ка! – воскликнула Томоко. – Этих тануки продают до сих пор!

– Да, похоже, нынешним детишкам они тоже нравятся.

– Надо же, я их еще девчонкой помню.

Томоко купила у маленькой старушки тануки и дала его Кацуо. Внезапно она поймала себя на том, что оглядывает соседние прилавки, высматривая игрушки для Киёо и Кэйко.

– Ты что? – спросил муж.

– Сама не пойму, что со мной сегодня творится. Вдруг подумала, что остальным тоже хорошо бы подарки купить…

Томоко подняла белые пухлые руки и с силой потерла глаза и виски. Ноздри ее задрожали, она была готова разрыдаться.

– Ну и ладно, ну и купи, – умоляющим голосом поспешно произнес Масару. – Поставим дома на алтарь.

– Не нужно. Ни к чему это. Надо было покупать, когда мне вдруг поверилось, что они живы.

Томоко прижала к лицу платок. Мы-то живы, а они умерли, думала она. Какая страшная несправедливость! Как это, оказывается, жестоко – оставаться в живых.

Она еще раз обвела взглядом привокзальную площадь: красные флажки над дверями ресторанчика, сверкающие белизной мраморные плиты у входа в похоронную контору, почерневшие сёдзи вторых этажей, черепичные крыши, небо, синева которого к вечеру приобрела прозрачность фарфора. Как отчетливо видна любая мелочь, подумала Томоко. Этот жестокий мир до того спокоен, что притупляет любое, самое глубокое чувство.

* * *

Осенние дни сменяли друг друга, и к семье Икута постепенно возвращались мир и покой. Супруги, конечно, продолжали горевать, но теперь Масару, довольный тем, что жена понемногу приходит в себя, и влекомый любовью к малышу, стал приходить домой куда раньше; уложив Кацуо спать, они с Томоко старались избегать печальной темы, а если разговор и заходил о погибших детях, то оба находили в этом утешение.

Чувствуя, как страшная трагедия мало-помалу тускнеет, растворяется в повседневной жизни, Масару и Томоко начинали испытывать странную, смешанную со стыдом тревогу, словно они совершили какое-то чудовищное преступление, так и оставшееся нераскрытым. Они все время помнили, что трех членов семьи недостает, но временами даже это ощущение давало им удовлетворение, опору в жизни.

Никто не сошел с ума, никто не покончил с собой. Никто даже не заболел. Случилось такое ужасное происшествие – и почти никакого следа, никаких последствий. Томоко начала скучать. Ей казалось, что она все ждет чего-то.

Долгое время спектакли и концерты были для скорбящих супругов под строжайшим запретом, но теперь Томоко, изнывая от тоски, придумала прекрасный повод отменить это табу: подобные развлечения для того и существуют, заявила она, чтобы помогать людям справиться со своим горем. На гастроли в Японию как раз приехал знаменитый американский скрипач, Масару удалось достать билеты, и они с Томоко отправились на концерт. Кацуо было решено оставить дома – отчасти из-за того, что Томоко захотела поехать на машине.

Томоко приводила себя в порядок очень долго. Больше всего времени заняла прическа – все эти месяцы она совершенно перестала следить за волосами. Увидев в зеркале свое накрашенное лицо, Томоко вспомнила все давно забытые радости жизни. Ну с чем сравнить самозабвенное наслаждение, которое испытываешь, изучая свое отражение в зеркале? Она совсем забыла это праздничное чувство: горе с эгоистичным упорством гонит прочь любые удовольствия.

Томоко долго не могла выбрать кимоно и оби[4]. Наконец остановилась на лиловом кимоно, которое надевала в особо торжественных случаях; повязала его парчовым поясом. Более роскошного наряда у нее просто не было. Масару, ждавший Томоко в машине, прямо ахнул, увидев, какая красавица у него жена.

В фойе концертного зала все смотрели на Томоко, и это было необычайно приятно Масару. Томоко же казалось, что, как бы хорошо она сегодня ни выглядела, все равно этого недостаточно. Раньше такой успех доставил бы ей немало радости и домой она вернулась бы вполне довольная собой. Томоко решила, что неудовлетворенность объясняется очень просто: оказавшись в столь оживленном месте, она почувствовала, что ее душевная рана еще не зажила. На самом же деле это вновь, приняв иное обличье, давала себя знать давняя обида, когда Томоко мерещилось, что окружающие недостаточно выражают сочувствие постигшему ее горю.

 

В антракте она с печальным видом – тут, безусловно, сказалось и действие музыки – прогуливалась по фойе. Ей встретился знакомый; он сочувственно поклонился Томоко, его соболезнующее выражение лица вполне соответствовало ее настроению. Знакомый представил своего спутника, какого-то молодого человека. Тот ничего не знал о горе Томоко и как ни в чем не бывало принялся разглагольствовать о том о сем, вставил несколько критических замечаний в адрес скрипача.

«Вот невежа, – подумала Томоко, провожая взглядом блестящий пробор своего случайного собеседника, уже затерявшегося в толпе. – Ни слова не сказал в утешение. Не мог же он не заметить, как я печальна?»

Молодой человек был долговяз, и его голова торчала над публикой в фойе. Вот он остановился поболтать с какой-то женщиной – виделся лишь верх ее прически, – и Томоко увидела его смеющийся профиль и свесившуюся на лоб прядь волос.

Она ощутила укол ревности. Неужели ей на самом деле хотелось услышать от незнакомца не выражения сочувствия, а какие-то совсем иные слова? Добродетельная душа Томоко содрогнулась при этой мысли. Да нет, такого просто не может быть. Она вполне довольна собственным мужем!

– Хочешь пить? – спросил подошедший Масару (он тоже встретил кого-то из своих знакомых). – Вон оранжад продают.

Напротив люди потягивали через соломинки оранжевую жидкость из бутылочек. Томоко близоруко прищурилась и подозрительно осмотрела прилавок. Оранжаду ей совсем не хотелось. Она вспомнила кладбище и фонтанчик, из которого запретила пить сыну. Опасность подстерегала не только Кацуо. В этой оранжевой жидкости, наверное, кишмя кишели вредные микробы.

Посещение концертного зала стало своего рода рубежом. Теперь Томоко охватила неудержимая жажда удовольствий. В потребности искать развлечения был даже какой-то привкус мстительности.

Впрочем, к супружеской измене Томоко не тянуло, она всюду ходила только с мужем и сама этого желала.

Совесть ее была неспокойна, мысли об умерших все время витали где-то рядом. Бывало, вернется она домой поздно после приятно проведенного вечера, посмотрит на спящего Кацуо, которого уложила горничная, и сразу вспомнит еще два сонных личика. И начнутся самотерзания и угрызения. Можно было подумать, что Томоко так безудержно предается удовольствиям с одной-единственной целью – вызвать эти приступы раскаяния.

Масару нередко приходилось по делам фирмы приглашать иностранных гостей в ресторан. Теперь Томоко снова, как в прежние времена, стала сопровождать мужа на эти банкеты. Она с такой тщательностью выполняла свои светские обязанности, так старательно играла роль веселой хозяйки, что пленяла гостей жизнерадостностью еще больше, чем в старые времена.

– Ты прямо чудеса творишь, – удивлялся Масару.

– Оказывается, секрет светского общения – заранее настроить себя на то, что это спектакль, – объясняла ему Томоко. – Когда я на самом деле получала удовольствие от всего этого, казалось, что я вареная какая-то, правда?

Выходные посвящались Кацуо: вся семья отправлялась гулять – то в зоопарк, то за город. Родители не могли не понимать, что ребенок, с которым так носятся, непременно вырастет избалованным и капризным, но закрывали глаза на эту опасность; они пожертвовали бы чем угодно, только бы он был жив и здоров. Все педагогические премудрости казались им полной ерундой.

Внезапная страсть жены менять наряды начинала внушать Масару тревогу, он надеялся, что Томоко увлечется каким-нибудь более безобидным занятием. Но это было совершенно не в ее характере – ей претила сама мысль о том, что можно всерьез чем-то заинтересоваться и забыть о своем горе. Погоня за удовольствиями – другое дело, ею нельзя увлечься по-настоящему, наступает пресыщение.

Томоко посещала новые выставки и спектакли, но ничто не привлекало ее внимания. Если Масару не мог ее сопровождать, она брала с собой бывших школьных подруг, тех, у кого много свободного времени. Одна из ее приятельниц сходила с ума по исполнительнице мужских партий в женском оперном театре. Какая глупость, думала Томоко, выслушивая в ресторане излияния своей знакомой.

Та осыпала певицу подарками. Рассказывала она об этом, в общем-то, невинном увлечении таинственным шепотом.

Один раз Томоко побывала даже за кулисами. Певица, одетая в белый фрак, сидела, небрежно развалясь на дзабутонах[5]. На стене уборной были развешаны какие-то испанские одеяния, в которых ей предстояло выходить на сцену во втором и третьем актах, а у двери толпились поклонницы знаменитости. Они все словно воды в рот набрали и только жадными глазами, затаив дыхание, следили за каждым жестом своего кумира.

Томоко вообще не любила женскую оперу, потому что большинство актрис и слушательниц составляли старые девы. Правда, были и исключения из общего правила, вроде ее приятельницы. Но уж актрисы-то, во всяком случае, почти все были девицами.

Например, вот эта, нарядившаяся в белый мужской фрак. Ничего она от жизни хорошего не видела, зато и лишиться ничего не могла. Певица смотрелась в зеркало, водила по губам помадой, зажатой в тонких пальцах, – старалась прикинуться мужчиной как можно убедительней. Видимо, она представляла себе мужчину точно так же, как ее стародевическая аудитория, и в этом было нечто большее, чем фантазирование; в этом чувствовалась работа коллективного воображения, то, что в рекламных буклетах называется «мечтой».

Томоко больше не раздражало то сложное сочетание пережитого опыта и мечтаний, из которого состоит человеческая жизнь. Она вовсе не отказалась от мечты как таковой. Наоборот, владевшие ею грезы были определеннее и сильнее тех, что рисовались старым девам. Пожалуй, даже романтичнее. «Из твоего тела выходит ребенок, а потом этого ребенка ты теряешь навсегда. Что может быть величественней и несокрушимей? – думала Томоко. – Они тут и понять-то такое не в состоянии».

И вдруг Томоко захотелось снова родить ребенка. Почему-то именно девочку. Правда, она вовсе не беременна… Ах, как было забавно сажать маленькую Кэйко перед зеркалом и смотреть, как она мажет личико косметикой! Девочки, даже самые крошечные, обожают возиться с пудрой и помадой – так едва родившийся котенок уже охотно лакает сливки. Кэйко, подражая матери, поджимала ротик, водила по нему помадой, а потом с удовольствием облизывала накрашенные губы. «Нисколечко не вкусно», – заявляла она при этом. Еще Кэйко запомнила слово «лосьон» и однажды, когда воспитательница в яслях показала детям пион и спросила: «Ну, кто знает, как называется этот цветок?» – Кэйко радостно выпалила: «Он называется лосьон!..» А еще был случай, когда воспитательница нарисовала на доске кото[6] и тоже спросила, что это такое. Немного подумав, Кэйко ответила: «Я знаю, это коридор!..» Еще дочка обожала запоминать названия песен, хотя у нее и не всегда это получалось. Однажды, вернувшись от дяди, бывшего моряка, она похвасталась матери: «Мама, а я выучила „Зажжем лампаду за отчизну“, „В море, в море за тунцом“ и еще „В борделе светится окошко!..“» Вдруг Томоко стало страшно: а что если девочка, которая еще не родилась, тоже когда-нибудь останется лишь в воспоминаниях матери? Нет, рано ей рожать ребенка; сейчас все силы уходят на то, чтобы просто продолжать существовать. Так, наверное, и будет до тех пор, пока горе не начнет забываться…

Приятельница потянула Томоко за рукав. Все кругом зашевелились – певице пора было на сцену.

Томоко и ее подруга вышли в коридор, чтобы вернуться в зрительный зал, но немного запоздали: их подхватила и завертела стайка полуголых танцовщиц из кордебалета; они потеряли друг друга из виду. Нахлынувший волной запах пудры, доносящийся со всех сторон шелест шелковых юбок показались Томоко символом сумбура и кутерьмы, именуемых «развлечениями и удовольствиями». Болтая между собой на осакском диалекте, танцовщицы снежной лавиной пронеслись по коридору к выходу на сцену. Томоко бросилась в глаза штопка на шелковом трико одной из балерин. Заштопано было так аккуратно, что Томоко, во всем любящая основательность, поневоле умилилась. Ей вспомнилась Ясуэ. Она играла в семье роль сноски, примечания: что-то объясняла самим фактом своего существования, раскрывала труднодоступную загадку, которой является счастливое семейство.

3Гэта – традиционная деревянная японская обувь с ремешками, как у пляжных вьетнамок, и зубцами на подошве; деревянная доска, на которую ставится ступня, имеет внизу выступы.
4Оби – широкий пояс для кимоно.
5Дзабутоны – подушки для сидения.
6Кото – струнный музыкальный инструмент вытянутой формы.
Рейтинг@Mail.ru