Роберте
«Но именно это мне больше всего в нем и нравилось. Он приспособился к тому, что балки падают, а когда они падать перестали, он приспособился и к тому, что они больше не падают».
Дэшил Хэммет. «Мальтийский сокол»[1]
Annie Proulx
POSTCARDS
© Annie Proulx, 1992
© Перевод. И. Доронина, 2022
© Издание на русском языке AST Publishers, 2022
Еще не поднявшись, он знал, что уже в пути. Даже содрогаясь от непроизвольного оргазма, он знал. Знал, что она мертва, знал, что он в пути. Даже стоя на дрожащих ногах и пытаясь проталкивать медные пуговицы в тесные петли, он знал: все, что он сделал или о чем думал в этой жизни, придется начинать сначала. Даже если удастся замести следы.
Ему не хватало воздуха, стоя на подкашивающихся ногах, он хватал его ртом, задыхаясь и хрипя. Ошеломленный. Как будто получил удар под дых. Кровь молотом стучала у него в горле. Все вокруг, кроме этого судорожного дыхания и неестественно обострившегося зрения, словно бы перестало существовать. Ряды можжевеловых зарослей текли через поле словно водяные струи; серебристые клены обступали змеившуюся между ними каменную ограду.
Он подумал, что позади Билли стена поднимается вверх по склону, подумал просто так, вспомнив, что иногда чинил ее, укладывая обратно камни, вывалившиеся из-за морозов и разрастающихся корней. Теперь он видел все, как картинку, нарисованную резкими чернильными штрихами: скалы, прошитые сморщенными нитями кварца; покрытые мхом бугры, похожие на приподнятые в удивлении плечи; почерневшую древесину под сгнившей корой; алюминиевый блеск сухостоя.
В стене зияла дыра от вывалившегося камня, размером и формой напоминавшего заднее сиденье автомобиля, под ним – ком земли, обозначающий вход в покинутую лисью нору. О боже, это не его вина, но ведь скажут, что его. Он схватил Билли за щиколотки и оттащил к стене. Не в силах взглянуть на ее лицо, закатил под камень. Ее тело уже приобретало восковую бледность. Текстура ее спустившихся чулок, контуры ногтей светились тем люминесцентным холодом, который свойствен недавно преставившемуся в последний момент перед тем, как его пожрет пламя или вода засосет на дно. Под камнем имелось пустое пространство. У нее откинулась в сторону рука, вялая, со сжатыми пальцами, как будто она держала в ней ручное зеркало или флаг в честь Четвертого июля[2].
Испепеляющий шок инстинктивно нашел разрядку в физическом усилии, это был ответ психики на нежелание сознавать содеянное, на неутихающую зубную боль, на суровую погоду, на чувство одиночества. Он восстановил над ней стену, неосознанно имитируя естественное беспорядочное скопление камней – сработал защитный рефлекс. Когда тело оказалось полностью погребено под камнями, он набросал сверху опавших листьев, веток и сучьев, разровнял ногами и замел веткой след волочения.
Теперь обратно – по полю, держась поближе к забору, но иногда все же невольно оступаясь в сторону. Он не чувствовал собственных ног. Солнце начинало садиться, октябрьский день клонился к вечеру. Столбы забора, обозначавшего границу между полями, мерцали, как отполированные штыри, хмурый свет покрыл его лицо медно-красной маской.
Трава вилась вокруг его ног, лиловатые ости распахивались, выстреливая градом семян. Далеко внизу, напротив тополиной рощи, он видел дом, отлакированный оранжевым светом, – ни дать ни взять картинка, выгравированная на металлической пластине. Провисшая крыша отбрасывала нежную, как цветение плесени, изогнутую тень, от которой листва деревьев казалась гуще.
Добравшись до сада, он опустился на колени и долго-долго вытирал руки о жесткую траву. Плодовые деревья полуодичали от ливней и забившего сад сухостоя. В нос бил запах гниющих фруктов. «Если удастся замести следы», – повторил он, с трудом втягивая воздух через сведенное судорогой горло и видя перед собой не то, что случилось там, у стены, а своего деда, опрыскивающего дерево бордоской жидкостью: длинная струя шипит в листве, облачка отравленной яблонной плодожорки взметаются в воздух, как языки пламени; женщины и дети, в том числе он сам, стоя на лестницах, снимают яблоки; лямка от корзины врезается в плечо; пустые корзины из расщепленной дубовой коры стоят под яблонями; когда они заполняются до краев, мужчины грузят их на тележки и везут в холодное хранилище; старик Роузбой, с голой покатой шеей, в грязной остроконечной шляпе, похожей на снабженный полями допотопный фильтр для патоки, постукивая по днищу бочки, серьезно повторяет снова и снова: «Не надо торопиться, одно гнилое яблоко портит всю чертову бочку».
Вечерняя мгла поднималась от заросших лиственным лесом склонов и обесцвечивала небо, придавая ему вид грязной шелковой юбки. Он видел и слышал все с суровой четкостью; а вот то, что произошло наверху, под стеной, казалось смутным. Койоты, вытянувшись цепочкой вдоль утиного болота, перекликались жуткими завываниями. Перебирая влажной ладонью голые жерди – подпорки для фасоли, он прошел через увядший огород. Мошкара, словно облачка бледной пыли, клубилась вслед за ним.
Возле угла дома он остановился и помочился на почерневшие стебли кентерберийских колокольчиков Джуэл. Семенные коробочки затрещали, как погремушки, и легкий пар дрожащей тенью поднялся у его ног. Одежда не грела. Серые рабочие штаны были испачканы землей на коленях, утыканы застрявшими в ткани семенами травы и шипами ежевики, куртка обсыпана шелухой древесной коры. Расцарапанная ее ногтями шея саднила. Мерцающий образ ее ногтей сверлил ему мозг, он старался прогнать его. Свиристели шуршали в жесткой листве, словно кто-то разворачивал там папиросную бумагу. Из кухни до него доносился голос Минка, похожий на звук шлепающихся пластов распахиваемой земли, ему отвечал приглушенный ровный голос Джуэл, его матери. Казалось, все было как прежде. Билли лежала там, под стеной, но было ощущение, что ничего не изменилось, если не считать его сверхобострившегося зрения и спазма, который он ощущал где-то за грудиной. С провисшего шпагата, натянутого между двумя столбами крыльца, свисали бобовые плети, и он видел каждую прожилку, рассекающую листья, и прячущиеся в тени лиственных складок выпуклости стручков. Трещина на расколовшейся тыкве с измазанной землею «попкой» походила на раззявленный рот. Открывая сетчатую дверь, он раздавил ногой листок.
В углу у входной двери стояла проволочная корзинка для яиц. Из-под корзинки, наполовину заполненной бледными яйцами, сочилась и затекала под рабочие ботинки Минка вода. С гвоздей свисала вонючая рабочая одежда, куртка Даба и его собственная джинсовая куртка с оторванным карманом, напоминавшим разверстую рану. Он вытер ноги о кусок мешковины и вошел.
– Почти вовремя. Вы с Дабом, Лоял, никогда не поспеваете к столу вовремя, всегда вас ждать приходится. Твержу тебе это с тех пор, когда тебе было четыре года. – Джуэл пододвинула ему миску с луком. Ее ореховые глаза терялись за бликующими стеклами очков. Валик мышц, подпиравший ее нижнюю губу, был твердым, как дерево.
На кухонном столе по кругу были расставлены белые тарелки, таким же кругом рот Минка обрамлял жир. Лицо его заросло щетиной, красивой формы губы чуть провалились из-за недостающих зубов. На клеенке цвета яичного желтка лежали тусклые столовые приборы. Зажав в ладони разделочный нож, Минк приготовился резать окорок. Окорок пах кровью. По полу тянуло холодом, где-то в стене сновал хорек. На холме в нескольких милях вдали чердачное окно поймало последний луч света, заполыхало на несколько минут и померкло.
– Передавай тарелки. – Голос у Минка стал глухим после случившейся за несколько лет до того аварии на тракторе, судя по всему, что-то защемилось тогда у него в глотке. Изрезанная вдоль и поперек белыми линиями шея Минка напряглась, он приступил к нарезанию окорока. Надпись на верхней части его фартука гласила: КРЕПКИЙ ОРЕШЕК. Красные ломти шлепались с ножа на тарелки, от жара трещинки на глазури разбегались, как вставшие дыбом волосы. Стальное лезвие ножа было узким от многочисленных заточек. Добравшись до кости, Минк стал действовать осторожно: истончившееся лезвие легко могло сломаться. Взглядом бледно-голубых, как разбавленное молоко, глаз он окинул стол.
– Где Даб? Шалопай чертов.
– Не знаю, – ответила Джуэл. Выпрямившись на стуле, она жесткими, огрубевшими руками, похожими на пучки морковок, вытрясала перец из стеклянной перечницы в форме собачки. – Но вот что я тебе скажу. Кто опаздывает к ужину, рискует остаться без него. Я готовлю еду для того, чтобы ее съедали горячей. А никто даже и не думает утруждаться, чтобы сесть за стол, пока она не остыла. Это всех касается: не пришел вовремя – об ужине забудь. Будь ты хоть самим святым Петром. Мне начхать, если Даб снова сбежал. Он думает, что может приходить и уходить, когда ему заблагорассудится. Ему плевать на труды, затраченные другими. А мне плевать, даже если Уинстон Черчилль со своей поганой толстой сигарой захочет с нами поужинать, мы никого ждать не будем. Если что-нибудь останется, значит, ему перепадет, но я не думаю, что что-нибудь останется.
– И я не думаю, – прищурившись, сказала Мернель. Ее косички, сложенные вдвое петельками, были закреплены резинками для волос, перед сном снимать их было больно, у девочки были слишком крупные для ее лица зубы и фамильные руки с кривыми пальцами и плоскими ногтями, и еще она неуклюже сутулилась, как Минк.
– А вас, мисс, никто не спрашивает. Заработала чуток денег на чечевичных стручках – и считаешь, что можешь в каждый разговор встревать? Вот как деньги портят человека. Хорошо, что меня нечем портить – у меня их нет.
– Я занимаюсь и другими хорошими делами, не только чечевичными стручками, – высокомерно сказала Мернель. – На этой неделе у меня три важных дела. За чечевицу я получила шесть долларов, мне прислал письмо сержант Фредерик Хейл Боттум из Новой Гвинеи, потому что нашел мою записку с пачкой сигарет в посылке, которые мы собирали в воскресной школе, и еще наш класс едет в Бартон на детективный фильм. В пятницу.
– И сколько чечевичных стручков ты собрала за эти шесть долларов? – Минк снял свою рабочую кепку и повесил на ушко́ в спинке стула. Копна волос высвободилась, и ему приходилось постоянно дергать головой влево, чтобы волосы не падали на глаза.
– Сотни. Тысячи. Тридцать мешков. А вот угадай, папочка, что еще! Некоторые ребята сдавали зеленые стручки, и им за них платили по десять центов за мешок. А у меня все были правильные, сначала высушенные на сеновале. Единственный, кто собрал больше меня, это старик из Топандера. Семьдесят два мешка. Но ему же не надо ходить в школу. Он может целый день валять дурака и собирать чечевицу.
– А я-то все гадаю: какого черта там, наверху, везде разбросаны чечевичные стручки. Сначала решил, что это Лоял придумал дешевый корм для коров. Потом, что это что-то для украшения.
– Пап, из чечевицы не делают украшения.
– Нет, конечно, черт возьми. Стручки, шишки, кукурузные зерна, яблоки только добавляют для красочности. Я видел женщин и девочек, которые обычные сенные грабли превращали в украшения с помощью гофрированной бумаги и плюща.
На несколько дюймов приоткрылась дверь, и в кухню просунулось раскрасневшееся толстощекое лицо. В гуще курчавых волос светилась проплешина – как полянка в лесу. Мальчик притворялся виноватым. Встретившись взглядом с Джуэл, он наигранно изобразил страх, бочком протиснувшись в комнату и защищая лицо согнутой рукой, – как будто ожидал удара. У него были мощные бедра и стригущая походка низкорослого мужчины. Он отлично сознавал свою роль домашнего клоуна.
– Мамочка, не бей, я никогда больше не буду опаздывать. В этот раз ну никак не получилось. Правда. Я разговорился с одним парнем, он сказал, что его жена была с теми, кто находился на горе Верблюжий Горб, когда упал тот бомбардировщик, они искали – может, кто выжил.
– Дай-то бог! – вставила Джуэл.
Даб развернул стул и оседлал его, положив единственную руку на спинку, пустой левый рукав, обычно заткнутый в карман куртки, сейчас болтался свободно. За правым ухом была заложена сигарета «Кэмел». На миг Джуэл вспомнила, какими красивыми были его предплечья: упругие мышцы, крупные мужские вены, похожие на прочные изящные ветви. Минк нарéзал ломоть окорока на кусочки и свалил их на тарелку Даба.
Лоялу казалось, что кухня сужается в перспективе, как на картине, где изображены волокнистый окорок, плющ двух оттенков зеленого на обоях, связка кукурузных початков, скрепленная проволокой и свисавшая над плитой, слово «Комфорт» на дверце плиты; на гвозде, вбитом в стену, – старая сумка Джуэл, в которой хранились счета и письма, на другом гвозде – огрызки карандашей в банке из-под пряностей, подвешенной на шнурке; нарисованный Мернель флаг, прикрепленный к двери кладовки; стеклянная дверная ручка-набалдашник; медный крючок и глазок; грязная кретоновая занавеска на провисшем шнурке, закрывающая нишу под раковиной; мокрые следы на линолеуме – все плоское и детальное, но удаляющееся от него, как опавшие листья по течению реки. Ему показалось, что он никогда раньше не видел черных ирландских волос Минка, таких тонких, что он не мог разглядеть отдельных волосинок, цветастого рисунка на мамином фартуке, того, как грузно она наклоняется вперед, ее крючковатого носа и круглых ушей – у них у всех такие же круглые уши, у всех до единого, подумал он, стараясь гнать от себя мысли о том, что́ лежало там, под стеной.
Даб наложил себе в тарелку картофельного пюре, полил его желтой подливкой и, орудуя вилкой, стал есть. Вынутую изо рта жвачку он приклеил к краю тарелки.
– Тот самолет летел над горой. Одно крыло зацепилось за льва, а потом он вдруг перекувыркнулся, крылья у него отломились, потом хвост, а кабину мотало так и сяк, пока она летела полмили до земли. Знаете, что я вам скажу? Это просто чудо, что тот парень выжил, парень был из Флориды, он лежал на снегу, вокруг него – кишки, руки, ноги от девяти мертвецов, а на нем – только несколько царапин и ссадин, он даже ничего себе не сломал. Этот парень раньше никогда не видел снега.
– За какого еще такого льва он зацепился? – спросила Мернель, представляя себе настоящего зверя, живущего в снежных горах.
– Ну, за верхушку горы, она похожа на льва, который приготовился прыгнуть, правда, некоторые считают, что она больше похожа на часть верблюда. Те, кто за льва, хотели назвать ее Крадущимся Львом, а те, кто за верблюда, – Верблюжьим Горбом. Это просто скала там, наверху, из гранита типа А. Выглядит как куча камней. На самом деле не похожа ни на верблюда, ни на льва, ни на дикобраза. Тебя что, ничему не учат в школе?
– Последний год или около того был кошмарным, столько всего страшного случилось. Война. Дочка Чоудеров ткнула себя иголкой в глаз. Это было ужасно. А та бедная женщина в ванне в гостинице! – Джуэл издала свой фирменный жуткий вздох и уставилась куда-то, где произошли эти печальные события, которые она с виноватым видом смаковала. Глаза у нее были полузакрыты, тяжелые запястья покоились на краю стола, вилка лежала на тарелке.
– А как насчет всего глупого, что случилось? – сказал Минк, слова мешались у него во рту с картошкой и окороком, впалые щеки выпячивались, когда он жевал. – Помнишь того дурака, который принес в кухню банку с порохом и поднес к ней спичку, чтобы посмотреть, загорится ли порох? Одна такая глупость – и полгорода в огне, а его брат и вся семья разорваны на куски.
– Черт, это что? – сказал Даб, выуживая что-то из картофельного пюре у себя в тарелке. – Что это такое, черт возьми? – Он продемонстрировал всем окровавленный кусочек пластыря.
– О господи, – воскликнула Джуэл, – выкинь все с тарелки, положи себе другого пюре. Я порезала палец, когда чистила картошку, а потом, когда накрывала на стол, заметила, что пластыря на пальце нет. Должно быть, соскользнул, когда я мяла пюре. Дай сюда, – сказала она, вставая и вываливая пюре из тарелки Даба в свиное ведро для объедков. Она двигалась быстро, ее маленькие пятки при каждом шаге выглядывали из мужских ботинок на шнурках, с наборными каблуками.
– А я уж представил себе на минуту, – сказал Даб, – что картофелины были с тряпичной кожурой.
– Даб! – одернула его Джуэл.
– Нет, я не понимаю, – сказала Мернель. – Не понимаю, что́ бомбардировщик делал возле Верблюжьего Горба. Там, на Верблюжьем Горбе, немцы, что ли?
Даб расхохотался своим дурацким смехом, широко открыв рот. Мернель увидела отросточек у него в глотке, черные гнилые пятна на зубах и голые десны слева, там, где «умельцы» выбили ему зубы.
– Не волнуйся насчет немцев. Даже если бы они переплыли океан, какого ляда им делать на Верблюжьем Горбу? «Ах, Ханс, я ищу эту проклятую ферму и эту опасную Мернель, которая собирает чечевичные стручки». – Ухмылка повисла на лице Даба, как кончик мокрой веревки.
Еда лежала на тарелке Лояла нетронутой, так, как ее шлепнул на нее Минк: кусок окорока немного свешивался за край, пюре возвышалось горкой, словно одинокий айсберг среди замерзшего моря.
Лоял встал, свет керосиновой лампы освещал его по грудь, лицо оставалось в тени. Его испачканные травой сомкнутые пальцы были прижаты к столу.
– Я должен кое-что сказать. Нам с Билли острочертело это место. Сегодня вечером мы уезжаем. Она меня уже ждет. Мы отчаливаем и направляемся на Запад, где-нибудь там купим ферму, начнем все по новой. У нее правильная идея. Она говорит: «Я даже не буду пытаться встретиться со своими. Буду счастлива никогда больше никого из них не увидеть». Она просто уезжает. Хочу расставить все по своим местам, чтобы вы знали. Я пришел на этот чертов ужин не затем, чтобы слушать все это дерьмо про немцев и картошку. Я пришел, чтобы забрать свои деньги и свою машину. И сказать ее родне, что она уехала и не желает с ними даже попрощаться.
Произнеся это вслух, он понял, что именно так им и следовало поступить. Сейчас это казалось настолько просто, что он не понимал, почему раньше так артачился.
Воцарилась тишина. Вокруг стола словно бы повис диссонирующий звук, как будто кто-то вслепую ударил по клавишам пианино отрезком трубы.
Минк привстал, волосы упали ему на глаза.
– Что ты несешь, черт возьми? Это у тебя шуточки такие? Единственное, что я слышу от тебя десять последних лет, это что́ ты думаешь по поводу того, как нужно управлять этой фермой, а теперь ты говоришь, что бросаешь ее, так, будто речь идет о том, чтобы сменить рубашку. За эти десять лет ты мне плешь проел разговорами о том, что́ бы ты хотел сделать с этим местом, как ты мечтаешь заменить джерсейскую породу коров на голштинскую, «купить доильный аппарат, как только нам проведут электричество после войны, и специализироваться на молочных продуктах», приобрести отгонные пастбища и люцерновые луга под покос, построить силосную башню, выращивать больше зерна, сосредоточиться на коммерческом молочном производстве. Это, мол, будет приносить доход. Надо вкладывать время и средства в молочное хозяйство, отказаться от большого сада, от свиней и индюшек, покупать еду – быстрее и экономичней. Не могу поверить, что теперь ты говоришь совершенно другое. Ты же мне все уши прожужжал. А теперь – вот это? И ты думаешь, что я это проглочу, как кусок сладкого пирога?
Эй, мистер, я тебе напомню, что́ еще ты мне твердил. Ты постоянно ныл, что можжевельник захватывает поля, часами талдычил про сад, про то, что разросшиеся корневища, сухостой, дикие елки забивают поросль в сосновом углу, что западные луга три года не кошены, завалены древесным мусором. Вот что ты говорил. Жалел, что в сутках не сорок светлых часов, чтобы успеть побольше сделать.
Лоял его почти не слышал, но отчетливо видел мягкие складки, бегущие от крыльев его ноздрей к уголкам рта, натянутые шнуры сосудов на его шее, думал о блестящих алых струях прямо под кожей, о набухших кровью артериях толщиной с палец, о хрусте ребер – когда он врезал ногой по лисьей груди.
– Ты не можешь бросить нас один на один с этой фермой, – сказал Минк глухим голосом, в котором наряду с гневом послышалась жалость к себе. – Господи Иисусе, у твоего брата только одна рука, у меня не осталось здоровья, после того как меня переехал трактор. Будь я здоров, я бы выбил из тебя эту дурь. У тебя совсем крыша съехала? Скажи на милость, как мы с Дабом одни сможем, черт возьми, доить вручную девятнадцать коров, в том числе двух твоих проклятых голштинок и ту, что лягается? Господи, ненавижу, как она смотрит. Сукин ты сын, мы же просто не справимся.
Черт побери! Ладно, голштинки – хорошие коровы, лучше, чем эти недомерки-джерси. Они дают почти вдвое больше молока, чем джерсейские. – Он с облегчением ударился в старый спор. – Но ты посмотри, сколько они жрут. И молочного жира у них вполовину меньше, чем у джерсейских. Джерси созданы для здешних мест. Наших скудных пастбищ им достаточно, чтобы дела на ферме шли хорошо. Они выносливые. И вот что еще я тебе скажу: не успеешь ты и шагу ступить с фермы, как тебя прихватят за задницу и наденут на тебя мундир. Идет война, если ты не забыл. Работа на фермах сейчас очень важна. Забудь о Западе. Ты что, газет не читаешь? И радио не слушаешь? Пыльный котел[3] высушил и сдул все фермы на Западе. Никуда ты не поедешь!
Даб ловко чиркнул спичкой о ноготь большого пальца и закурил сигарету.
– Мне пора, – сказал Лоял. – Я должен ехать. В Орегон или в Монтану – куда-нибудь.
– «Заведи свою пластинку снова, Чарли, всем нам нравится под нее танцевать», – пропел Даб, выпуская дым из ноздрей.
Джуэл обхватила лицо ладонями и провела ими вниз по щекам, от чего лицо ее вытянулось, и за стеклами очков стала видна красная изнанка нижних век.
– Не знаю… – сказала она. – А как же армейский ужин, который мы устраиваем в субботу вечером? Большой ужин с тушеной говядиной, на армейский лад, с самообслуживанием. И я надеялась, что в воскресенье утром ты меня отвезешь в церковь. Может, останешься? И Билли всегда работает там за повара и раздает еду. Ради этого она должна остаться.
– Именно Билли настояла, чтобы мы уехали сегодня. На то имеется причина. Уговаривать нас бесполезно. – Лоял резко наклонился над столом, в просвете между разошедшимися бортами рубашки показались курчавые черные волосы на бледной синеватой коже.
– Боже милостивый, я все понял! Ты ее обрюхатил. И она хочет сбежать отсюда, чтобы никто не узнал. Для таких, как ты, парней, которые, едучи по глубокой колее, загоняют себя в тупик и потом не могут развернуться обратно, существует название, но я не стану повторять его в присутствии твоих матери и сестры.
– Эй, Лоял, – вставил Даб, – если ты уедешь, ферме хана.
– Да, я знал, что будет тяжело – все равно что вариться в кипящем говне, но не знал, что будет настолько плохо. Неужели вы ничего не понимаете? Я уезжаю!
Он взбежал по лестнице в комнату со скошенным потолком, которую делил с Дабом, оставив позади нетронутый окорок на своей тарелке, перевернутый стул, отлетевший от стола, когда он вскакивал, лицо Мернель, отражавшееся в засиженном мухами зеркале. Схватив старый чемодан, он открыл его и швырнул на кровать. Потом, сжимая в руках скомканные рубашки, с минуту стоял над чемоданом, распахнувшим свой зев, словно в крике. Внизу все больше распалялся Минк, теперь его голос ревел, что-то хлопало и гремело – то ли дверь, то ли что-то в кладовке. Лоял бросил рубашки в чемодан и в этот момент понял, что все сместилось, дорога его жизни отклонилась от основного пути; не в тот миг, когда Билли с глухим стуком рухнула на землю под необузданным слепым порывом его похоти, а сейчас, когда рубашки вялой кучей хлопка упали в чемодан.
В шкафу он нашел спрятанную в ботинок бутылку Даба, покрепче завинтил на ней пробку и тоже швырнул в чемодан; перекинув жесткий ремень через замо́к и застегнув его, он зашагал вниз через две ступеньки; внизу слышался стук молотка, это Минк, сукин сын, заколачивал гвоздями входную дверь, чтобы он не мог выйти.
Несколько секунд – и Лоял оказался на другом конце комнаты, ногой вышиб окно, переступил через осколки стекла и вышел, оставив позади все: свои капканы, выносливых маленьких джерси, двух голштинок с тяжелыми телесного цвета выменами, промасленные тряпки Даба, запах старого железа в глубине сарая и стену там, наверху, перед лесом. Эта часть жизни закончилась. Закончилась в спешке.
По дороге в город он думал, какой горькой шуткой все обернулось. Билли, вечно зудевшая о том, чтобы уехать, вырваться, начать все сначала, оставалась на ферме. А он, никогда не представлявший себе жизни за пределами фермы, никогда ни о чем другом не мечтавший, покидает ее, вцепившись в руль автомобиля.
Что-то вреза́лось ему в ягодицу, он ощупал сиденье и нашел новую забаву Мернель – закрученную бакелитовую свистульку, покрытую многочисленными сколами от того, что ее долго пинали ногами по полу. Наклейки по ее бокам изображали осликов, несущих корзины с кактусами. Он начал крутить ручку, чтобы открыть окно, но стекло снова перекосило, и открылась только небольшая щель, поэтому он швырнул свистульку на заднее сиденье.
Уже смеркалось, но в низине, где луга оттесняли деревья в стороны, он притормозил, чтобы бросить на них последний взгляд, стараясь заглушить непроизвольные вспышки воспоминаний о том, что случилось. Случилось и стало бесповоротным.
Место выглядело как застывший на открытке пейзаж: дом и хлев, похожие на черных овец в океане полей, небо – как мембрана, поддерживающая последний свет дня; размытые окна кухни, а за строениями – поле, обширное, акров в двадцать, простирающееся к югу, распахнутое на две стороны и пересеченное почти точно посередине водной артерией, словно открытая Библия со страницами площадью по десять акров. Он выудил из чемодана бутылку Даба и глотнул холодного виски. Красивое пастбище, четыре или пять лет ушло у него на то, чтобы довести его до ума, Минк не вложил в него ни капли своего труда, все сделал он сам: осушил болото, обработал землю золой, засеял клевером, три года перепахивал, чтобы восстановить плодородие почвы, раскислить ее, потом посеял люцерну, ухаживал за ней, любовался тем, как растет этот питательный вкусный корм. Вот почему повысилась жирность молока у коров. Минк для этого не сделал ничего, только он, Лоял. Лучшее пастбище в окру́ге. Именно поэтому он и захотел подняться выше можжевеловых зарослей – не затем, чтобы сделать то, чего он, по ее мнению, хотел, а чтобы взглянуть на свои угодья сверху, пусть Билли и было плевать на пастбище, и она не могла отличить хорошее пастбище от плохого.
– Все это я сто раз слышала, – сказала она. – По мне, так оно ничем не отличается от любого другого дурацкого пастбища. – Она покачала головой. – Не знаю, Лоял, получится ли у меня с тобой что-нибудь.
В тускнеющем свете поле выглядело как темно-зеленый мех.
– Ты видишь его в последний раз, – сказал он себе, сунул бутылку Даба в бардачок и тронул машину на первой скорости. Краем глаза он уловил белую точку посреди поля. Слишком большую для лисы и не похожую абрисом на оленя. Ни одного пня в поле тоже не было.
Он был уже в четырнадцати милях от дома, на середине моста, когда пришлось нажать на тормоза, чтобы не наехать на какое-то покрытое шерстью бездомное существо, и тут он вспомнил: пес. Пес наверняка сидел в поле, точно в том месте, где он велел ему сидеть. Он по-прежнему ждал его. Господи Иисусе!