bannerbannerbanner
Жемчужница и песчинка

Эмилия Тайсина
Жемчужница и песчинка

И ведь всего-то два условия нужны: презренный металл, который наше родное государство при любом режиме пролетариям умственного труда ни в какую не даёт, а воровать они не хотят, а торговать не могут. Нет, тоже не хотят. Хотят читать лекции по философии и логике и заниматься наукой. И второе условие: чтобы основная нация в стране была стареющей. И всё. Отсюда – мягкая мораль: давай, давай ещё одного шведа! Давай скорее сюда ещё одного маленького шведа, неважно, в законном или незаконном браке зачатого!!

А в Индии в последнем случае убьют. А в татарской деревне ворота намажут, забыла чем. А у нас выпихнут замуж, «пока не стряслось».

Нет, поймите, я очень люблю своих чад и домочадцев. Это отличные, добрые, преданные, умные, красивые парни. Друзья. Надежда. Гарантия того, что в будущем нечто будет случаться именно со мной, то есть что я не со стороны буду наблюдать чью-то жизнь, а всё происходящее будет происходить в моей судьбе. Это всё хорошо.

Плохо, что сам институт семьи, ненавистный мне, так непоправимо успел повредить, столько отнял, столькому воспрепятствовал, что даже страх одиночества, мне думается, не сможет нейтрализовать эту ненависть. Я слышала от многих про постылую свободу, но прочувствовать это заявление как свое собственное я не могу.

Может быть, доживи я до сорока трех лет без мужа и детей, я бы и выносила желание иметь это всё, как, скажем, произошло с моей подругой юности. Как никто другой, она была приспособлена природой к жизни в семье, и как никто другой, мучилась долгим ожиданием, ошибками, непопаданием, – и верю, что, как никто другой, она осознанно счастлива теперь. От души желаю этого, но все это не для меня. Мне подавай свободу. И только при этом выполненном условии – любовь, работу, развлечения, словом – жизнь.

Как все это неоригинально.

И всё же повторю, я это повторю, инерция велика: любой гимн в честь семьи мне кажется гимном в честь чумы, как у Вальсингама.

Я выполняю обязательства и плачу долги, как честный человек. Я непременно выращу и доведу до самостоятельного существования и детей, и братьев, которых удастся, и других членов семьи. Я пользуюсь любовью этих самых членов, совершенно незаслуженной (может, не всегда искренней, а может, и не всегда любовью), короче, Семья, должно быть, должна быть. Но зачем, за что же это всё повесили на меня?! Пусть это делает тот, кто хочет! Кто это любит, имеет способности, не имеет других, во всяком случае, других целей, – ах, на здоровье, я так буду рада, что кто-то полез в эту шахту вместо меня. Меня же именно семья превратила в человека без цели, взгромоздившись на то место, где могли расцвести мои несравненно прекрасные и благородные цели, возможно, послужившие бы всему абстрактному человечеству. В итоге я осталась навсегда человеком причины. Как неживая природа, как стихия, я ничего не делаю «what for?», а все только «why?»

Между прочим, исторически «familius» означает «домашний раб». Ну, да ладно.

Утешительно знать: все, в чем отказано мне, троекратно дано моей сестре.

 
Сладчайшая гейша, голландская роза,
Корзиночка спелых и крепких грибов!
Панбархата плечи, малиновы речи,
Высоко летит прихотливая бровь!
За смысл почитает покой и довольство,
Любовь – за грозу, а добро – за красу,
Тоску – за болезнь непонятного свойства,
Беду – за расплату и божеский суд.
 
 
Улыбчивый ангел, сестра золотая,
Ты – сердце семьи, так угодно судьбе.
В своём одиночестве молча мечтая,
Прошу себе воли, а счастья – тебе.
 

Глава V. Мой маэстро

После таких ламентаций приятно вспомнить о нескольких годах, которые были расцвечены, освещены и украшены звуками музыки, бликами света на лаковых деках скрипок, благородными отзывами виолончелей на наши мелодичные оклики, осенены тяжелыми портьерами кулис. Там дышит огромный темный зрительный зал, там зеркала репетиционной умножают наши силуэты, мерно взмахивающие смычками, наши платья в пол, наши тонкие пюпитры, – а царит надо всем этим мой Маэстро, его рояль.

Это только подобие, я понимаю, это подобие жизни, а не она сама, – это искусство, это не настоящее… Но искусство-то настоящее. Во всяком случае, мы старались.

Это не будет длинная глава, потому что событий в моей музыкальной судьбе мало; но без этой главы моя жизнь совершенно точно была бы неполной, в ней было бы в десять раз меньше веселья и удовольствия. Или – как правильно сказать – меньше красоты?.. Должно быть, так. Однако самое начало было сомнительным: в музыкальную школу отдала меня мама, обманом. Я, по ее версии, нестерпимо завидовала детям из детсадовской группы, которые, достигнув семилетнего возраста, получили на майском утреннике в подарок тонкие коричневые портфельчики и буквари и собрались в школу. Годом моложе всех (в садик меня запихнули двухлетней, подговорив попросить разрешения у самого министра образования), я не могла уразуметь, как же так: они поступают в школу, уходят, а я еще вечность буду дожидаться следующего лета?! И мама подсунула мне идею: пойти учиться играть на пианино в тоже школу, даже еще лучше. Кроме портфельчика и настоящей коричневой формы с двумя фартуками у меня будет еще нотная папка, нотная тетрадь и пенал.

На вступительном экзамене мне поставили «абсолютный слух», к маминому изумлению: она слышала, что пела я фальшиво. Наталия Адольфовна объяснила маме, что одаренный ребенок просто точно копировал исполнение ребятками в садике детских песен, и настойчиво посоветовала отдать меня не на фортепиано, а на скрипку.

Школа была очень хорошая, с традициями, совсем маленькая: располагалась в усадьбе Баратынских, и их гостиная служила концертным залом (а во флигеле потом мы собирались на «Шеровские философские вечера». Приятно же: «Третьево дни, князь, у Баратынских преотменнейший шоколат подавали»). Руководил школой поразительно талантливый, самоотверженный, интеллигентнейший Рувим Львович Поляков: его уроки я могу сравнить только с теми несколькими репетициями, которые провел с нами Рахлин.

И директор, и его правая рука, Наталия Адольфовна, меня, в общем-то, ценили. А моя основная преподавательница – нет. Сольфеджио не представляло для меня сложностей, музыкальная литература тоже, хор и ансамбль я любила. Исполнительское же мастерство мое было весьма несовершенным, особенно я боялась уроков фортепиано. Кажется, только раз за восемь лет я удостоилась настоящей похвалы настоящей серьезной скрипачки, чье слово было законом для всей школы, – за исполнение одной из сонат Генделя. Остальное все было по – детски неровно, неакадемично (я и сейчас слишком резко меняю оттенки и позиции), словом, слабо. Слух слухом, но ведь еще и очень подолгу репетировать надо! В музыкальное училище я все же поступила – и ушла. Через год, жалея об этом шаге, вернулась в школу, подготовила новую программу с другим педагогом, – как и Рахлин, он был одним из богов музыки, и не будь его, я бы никогда не поняла, что такое игра на скрипке… Но на этот раз в училище меня уже не взяли за несерьезность, ибо никто и никогда по своей воле от Бурдо, попав в ее класс, не уходил. На следующий же год я заканчивала среднюю школу, и родители сочли, что путь из нее – в вуз, то есть вперед и выше, а не обратно.

Когда угроза обязательной школьной программы отступила от меня, а по прошествии пяти лет и вовсе забылась, – совершенно случайно, и я уж не помню точно, при каких именно обстоятельствах, в мою жизнь вошел Маэстро.

Тогда я была аспиранткой университета. Наверное, просто где-нибудь увидела объявление о наборе в струнный ансамбль и пришла. И началась прекрасная жизнь, прекрасная, прекрасная, какие бы недостатки в нашем исполнительском искусстве вы не обнаружили. Все мы – восемь – десять скрипок и три – четыре виолончели – были счастливы воскресными репетициями в дискомфортном угловом зданьице сразу при входе в университетский двор, справа; радостно взволнованы перед любым концертом и страшно горды после него.

Ансамабль звался «Камертон». Иногда его состав несколько увеличивался за счет профи, с училищем и даже «консой» за спиной, особенно если предстоял важный концерт. На рядовых же репетициях присутствовал рядовой состав таких же, как я, исполнителей, имеющих лишь школьное образование. Маэстро всегда выбирал вещи, которые были «на слуху» и у нас, и у публики: Моцарта, Россини, Гершвина, иногда какого-нибудь отечественного композитора. У нас была концертная одежда; иногда я даже надевала парик с короткими каштановыми волосами, устав от своих кос.

Маэстро Таюрский, дирижер и концертмейстер, всегда был у фортепиано и во многих вещах солировал. Строго говоря, он преподаватель кафедры общей физики в университете. С неделю назад один студент физфака повторил о нем старую шутку: это лучший физик среди музыкантов и лучший музыкант среди физиков. Совершенный структурно, сей афоризм почему-то задел меня. Маэстро Таюрский настоящий музыкант, он может жить музыкой, уходить в нее, уводить за собой и нас, и зрителей. Но это еще и необычайно колоритная персона, яркий, высокий, полный красавец, – Стива Облонский, звучный голос с эффектными интонациями, барственная манера, ничего мелочного, сибарит и эпикуреец в наивысшей мере. Меня он очаровывал, особенно потому, что после каждой репетиции, приходившейся на воскресенье, водил меня и первую скрипку Славу Сапегу в кафе, пить шампанское. Эта милость, это особое отношение возвышали меня в собственных глазах необычайно: Слава играл лучше нас всех, он закончил музыкальное училище. Я не очень доискивалась, зачем и почему Маэстро это делает, и была удивлена, когда через пару лет после начала (к этому времени Слава уже женился на одной из наших виолончелисток и уехал почему-то в Умань) он неожиданно с досадой выговорил мне: «Ах, куда же ты смотрела, моя милая? Не я ли старался поближе познакомить вас!»

Но я не верю, что это и было причиной наших воскресных радостных и говорливых возлияний в «Отдыхе», университетском кафе. Они были приятнейшим препровождением времени сами по себе, безотносительно к каким-то смешным маленьким интригам добрейшего Маэстро.

 

Играла я обычно вторую партию, редко – первую, иногда – альтовую. Сегодня я думаю, что серебро и есть мой настоящий эквивалент, моя цена, и не только в виде партии второй скрипки, а вообще во всем. Но это не важно; а впустилась я в эти разговоры ради одного эпизода: Как мы Играли на Концерте в Честь 25-летия Международной Ассоциации Университетов. Это было в 1975 году, в Москве.

Тогда я впервые вошла в здание МГУ, корпус «В», шестнадцатый этаж. Там мы жили две недели, пока шли репетиции. Время на них нам выделили почему-то ночное: с половины девятого до половины одиннадцатого; это сразу окрасило всю поездку несколько воспаленным весельем заговорщиков. В один день все почувствовали себя бывалыми, заматерелыми, видавшими виды гастролерами, что проводят все ночи без сна, служа святому искусству, Бахусу и Венере, царя в голове не имеют, но без ума любят музыку и так же преданы своему Маэстро.

Кажется, МАУ (IAU) впервые праздновала свой юбилей в Москве и вообще в России. Страна призвала для заключительного праздничного концерта своих лучших студентов, аспирантов и преподавателей, самостоятельно осваивающих все виды художества, включая балет, пантомиму, скрипичную игру, фольклор, etc., etc. Из осторожности почти все гигантские самодеятельные коллективы были подкреплены, и так – таки, знаете, нешуточно подкреплены исполнителями-профессионалами. Но не мы! Среди нас не было никого с консерваторией за плечами и лишь два – три человека с училищем. На конкурс надо было представить десять вещей. Отбирали две.

В то лето умер Шостакович, поэтому комиссия сразу спросила нас, что мы играем на злобу дня. У нас был «Гавот». Он не прошел; взяли «Романс» из «Овода», который играл тбилисский скрипичный ансамбль: очень хороший, сильный состав, сыгранные, все с «консами», все в безропотной собственности у своего Маэстро Отара. Единственный, кроме нас, струнный ансамбль ото всего СССР. От России шли мы, Казанский Университет.

Нам оставили «Аве Мария», не Шуберта, а Гуно – Баха, и одну татарскую простенькую вещь, забыла название. Ее потом после Генеральной, когда провели хронометраж, тоже сняли: на каждый номер давали четыре минуты.

Репетиции шли в балетном классе; зеркальные стены, станки, пол какой-то особенный… В те две недели никто из тысячи артистов, кажется, ни часу не спал. На заре смотришь вниз с шестнадцатого: прибалты играют на кантеле, танцуют; ночью вернешься в номер – на весь этаж гитары звенят, молдаване поют… Днем побегаешь по городу, насмотришься выставок, музеев, устанешь, – зайдешь в корпус «Ж» к таджикам; ах, какой у них барабанщик был… Тогда я убедилась вживую, что ударник сам по себе готовый оркестр, чудо исполнения. С тбилисским ансамблем, понятно, мы очень сблизились. (Поразило меня, что девочки – грузинки и армянки своего первого скрипача, каковым я была на много лет очарована, звали безо всякого пиетета просто Юрка, а девочки – таджички своего ударника, маленького, носатого, щуплого – нежнейше «Мишенька»).

Самого концерта я, например, очень стала ближе к делу бояться; в зале ректоры 90 католических университетов со всего мира, у них «Ave Maria» несказанно на слуху… и вообще… контраст с тбилисцами, заметный довольно – таки… короче говоря, само исполнение я постаралась забыть. Сцена огромная, партнеров я перестала слышать, правая рука не разгибалась в локте; все дело спас рояль Маэстро, он экспансивно солировал, а мы тихо молились, что, в сущности, и требовалось. Потом мы покорно убрались со сцены. А вот тбилисцы – следующий за нами номер – отыграв «Овода», дерзко никуда не ушли. Взмахнул Отар, они опять подняли скрипки и упрямо свою национальную вещь, тоже после Генеральной репетиции снятую из программы, так – таки и исполнили. Называлась она «Шутка»; короткая, темпераментная и злая. Молодцы. Сейчас вспомню в честь Отара свои старые стихи о своем грузинском женихе. Его имя напоминало индейское слово «Солнце», поэтому – «Мзиури» («Солнечному»).

* * *
 
Как воспою хвалу тебе, Мзиури?
Ты сладостный, как отзвуки чонгури,
Ты радостный, как ясный блеск в лазури,
Ты гордый, словно пенная волна.
 
 
Как сверстники, прекрасен ты и строен,
Как прадеды, охотник ты и воин,
И та любовь, которой ты достоин,
Поверь, ещё на свет не рождена.
 

После этого раза я на всю жизнь полюбила МГУ – а на сцене стала появляться все реже. Но странным образом, наперекор моей воле и даже моему страху – скрипичные мои данные наследовал младший сын.

(Для меня же всё кончено: мою скрипку месяц назад загубили).

* * *
 
Мы оставляли. Нас оставляли.
Время – Пространство вила Сингулярность.
Встречи не ждет Фредерик на Полярной.
Мы умирали. В нас умирали.
 
 
Кто ещё веровал так безоглядно?!
Замерший взрыв сродни постоянству.
 
 
Сладким свадебным запахом яблонь,
Призрачным ливнем – останься, останься!..
 
 
Мастер, оставь. Пощади мою веру.
Этим сонатам не повториться.
 
 
Пусть в непроглядный бархат футляра
Смуглая скрипка навек удалится.
 
 
Это конец. Дилижанс в преисподнюю.
Мастер, ты юность похитил у скрипки!
 
 
Матерь – Природа, оставь мне Сегодня!
Завтра откроется тайна эклиптики.
 
* * *

Так. Все, что в этой главе написано, не нравится мне. Не хочу больше писать ни слащаво, ни приподнято, – я ведь, в сущности, притворяюсь, невесть зачем заставляя читающую публику поглощать эти политые сиропом страницы. На самом-то деле я сижу с перекошенным лицом, температурой, головной болью, – недавно выдрали мудрый зуб, и до того как-то антихудожественно, что даже дали больничный на три дня; хирург сам испугался своих итогов. Напишу лучше иронические стихи. Безотносительно. По настроению.

 
Прости меня, приятель. Я недавно
Нелестно отзывалась о тебе.
Мой слушатель был мой герой заглавный:
То мой кофейник, древний, как Тибет.
 
 
«Ты – ужас мира», – мне сказал приятель.
(И чем я так ужахнула его?)
Создатель сотворил меня некстати
Для дела своего – и моего.
 
 
Одно я знаю твердо: вероломство
Есть моя верность, верность мне самой.
«Но мы старинным связаны знакомством»…
Прости меня за грех, приятель мой!
 

Итак, на самом деле я никакой не музыкант. Музыкант будет мой младший сын. А впрочем, храни его от этого бог: экспансивная, завистливая, вздорная, страдающая, пьющая, кочующая, не слишком счастливая нация. Зато пока я, мрачно таращась в угол, хрустя позвоночником, как вязанкой хвороста, сижу в предбаннике музыкальной школы, часами и годами ожидая, когда у ребенка закончится сольфеджио или квартет, – я твердо знаю: за эту невероятную трату времени, за это самоубийственное сидение и бессмысленное пяленье в угол коридорчика, за эти походы в музыкалку сквозь дождь и мокрый снег, по жаре и грязи, рядом с сыном, – за все это меня на Страшном Суде не накажут. Нет, не накажут. Это каким-то непостижимым образом хорошо и правильно.

Все же самым смешным и человечным был начальный, первый эпизод его музыкальной карьеры. Мама, зная мое отрицательное отношение к тому, чтобы еще и Булата загнать в музыкалку, проделала это сама, и так же почти обманом. Она дождалась, пока я уехала в научную командировку в Саратов, отвела малыша в приемную комиссию, а потом и на экзамен. Слушайте же. Дитя старательно прохлопало ритм, проинтонировало сколько-то интервалов, угадало количество звуков в аккорде, а потом было попрошено «что-нибудь спеть». Оказывается, мама ничего с ним не подрепетировала. Дитя сделало заявку не на что-нибудь, а на «Песню о Щорсе». (Интересно, кто-то сегодня еще умеет ее петь?) Комиссия поразилась, одобрила; тогда дитя отхватило еще «Крейсер Аврора». Комиссия переглянулась, выпрямила спины; а пел мой Булат, надо сказать, очень хорошо и чисто: он подпевал моей колыбельной песне еще до того, как научился говорить.

Мама рассказывала потом, что после такой распевки он предложил жюри спеть еще одну вещь, на бис… Это был Гимн Советского Союза. Комиссия встала. На другой день фамилия моего сына в списке зачисленных в музыкальную школу, хотя она и начинается с одной из последних букв алфавита, стояла первой. Ему поставили абсолютный слухи определили в класс к замечательному педагогу Юрию Георгиевичу Максимову.

Через год обучение закончится. Что потом с ним делать – именем Бога живого, не знаю. Понимаю, что обязана знать; обязана дать совет и взять на себя ответственность; судьба Булата – главный (второй главный) вопрос моей жизни… И не могу. Не знаю. Может быть, оставшийся год что-то прояснит; может, он сам сделает выбор; может, я куда-то качнусь… Пока знаю точно только одно: во всем нашем семействе настоящий, урожденный музыкант – один.

И настоящий урожденный писатель – один. Старший мой сын.

И настоящий урожденный ученый – один. Мой папа.

* * *

P.S. Скажу еще, что со временем Булат стал предпочитать скрипке гитару, отчасти подражая старшему брату. Зато я горжусь, что со мной он занимался домашним музицированием: мы были хороший скрипичный дуэт.

P.P.S. Композиторские же наклонности проявляет не младший, а старший сын: вместе со своим – моим – приятелем под условными сценическими именами Simplex Corda и van der Priest они написали уже несколько концертов (теперь говорят «проектов»), и в них есть песни настолько несомненные, говорящие и чувствующие, что я на полном основании могу рекомендовать их публике. Однако электронное исполнение требует студийной записи, а это для них невозможно. Так просто! Так драматично! Ты не можешь петь для публики свои песни, потому что нет инструмента, на котором должно происходить аккомпанирование. Поэтому их исполнение в гитарном, домашнем варианте слышали лишь близкие друзья. А это совсем не то, что моим парням требуется. И вот – четвертый проект, но будет ли пятый? Нет синтезатора. Нет – как нет.

Насколько же свободнее тот, кто владеет, в обоих смыслах этого слова, своим инструментом!

…В последний раз мы с Маэстро Таюрским выступали на празднике 8 марта пару лет назад. И когда в ответ на аплодисменты я, в золотом наряде, поднимала к опаловой люстре смычок и скрипку, Маэстро раскланивался из – за рояля, Господин ударник позвякивал по тарелке, и приседала, отводя руки назад, певица, – я чувствовала самое настоящее, чистое и незамутненное счастье.

Глава VI. Сага об оппоненте

Должно быть, в то время он был еще молодой. Только при встрече мне так не показалось.

Я много долгих лет искала этого человека.

* * *

В те поры, когда он быстро и уверенно шел к докторской мантии и профессуре, я, поколебавшись между музыкой и языками, подпала чарам диалектики и теории познания. Мой Учитель философии до самого курсового экзамена ничего обо мне не знал: на лекциях я пряталась от его мечущих голубые молнии глаз и лязга обвинительного голоса за колонну в Круглой аудитории, а семинары у нас вел совершенно противоположного стиля и ума человек.

Сейчас попытайтесь представить себе студента, который, обнаружив, что день его курсового экзамена по философии совпадает с датой отъезда за границу, – не моргнув глазом, не перенес бы сей экзамен на пару – тройку дней пораньше и преспокойно не уехал бы в свой варшавский тур. Непредставимо? Для меня же тогдашней – именно подобная наглость обращения к божеству с целью нечто выгадать была непредставимой. В голове не существовало места для этой неслыханной мысли. Мало того, я и Марине не дала уехать; или, может, она из солидарности осталась со мной на экзамен; счастье, что ее могущественная «жинги»

Вера Боговарова поменяла нам Польшу на Румынию, так что за границу мы в те сложные годы благодаря ей все же попали. Неделей позже.

На экзамене, пока я с подъемом и благоговейным страхом рассказывала о Фейербахе, Учитель сидел, опустив голову, не глядя мне в лицо. Бритый череп, орлиный нос… Вдруг движение – и прямо в душу мне глянули нестерпимые глаза, сурово зазвучал медленный голос: «Почему Вы в течение года не ходили ко мне на философский кружок? Вы обязаны были ходить!»

Слыхом не слыхав ни про какой философский кружок (он был не на инфаке, а на истфил), я, как умела, изобразила, что, мол, – да господи, царица небесная, всенепременно теперь буду ходить!.. однако я не попала туда, Учитель работал со мной индивидуально. Позже я поняла, что он – человек очень увлекающийся, занимался то бионикой, то литературоведением, то эстетикой Вознесенского, то импринтингом. Попалась я ему, вычислил он меня в период своего увлечения семиотикой. Дал задание написать реферат, назвал первые две книги. Когда студенческая эта работа (а я со всем жаром изголодавшейся по духовной пище неофитки, бросив учебу, засела в библиотеке) выиграла какой-то Всероссийский конкурс, Учитель окончательно поверил в меня.

 

В те дни и начался долгий поход к Оппоненту, который ни сном, ни духом не видал меня, учась в своем Ленинграде, разъезжая по Канарским островам, строя отечественную гносеологию. Не знал, что я месяц за месяцем иду к нему: просиживая вечера на опустевшей кафедре философии, где добрая Ляля Сафовна отдавала мне ключи от книжных шкафов; ломая голову над тезисами конференции «Язык как система знаков особого рода», прошедшей в Тарту, пока я была еще школьницей, или над абзацем о теоремах Гёделя о неполноте в книжке пера московского ученого А. Г. Волкова, первого лингвосемиолога советского периода.

Диплом я защищала на обеих кафедрах: философии и английской филологии; через два года поступила в аспирантуру – и тогда мне разъяснил теоремы Гёделя самый умный и перспективный из нас, физик по образованию и наследственный философ Валентин Бажанов. Он защитился оба раза раньше всей нашей аспирантской группы и стал профессором до своих сорока лет. Другие наши ребята тоже сегодня почти все с докторскими; двое из них стали потом моими рецензентами, а когда-то мы вместе учились в школе, и к ним я испытываю дружескую приязнь, those old school ties, you know, хотя тесно мы и не общаемся. А еще один, высокий, с усиками, кудрявый брюнет, пятью годами старше, нисколько не замечавший в аспирантуре моего существования, сегодня мой любимый шеф, зав. каф. философии по пединституту.

Толком подружились мы с ним лишь в институте повышения квалификации при МГУ, куда оба попали в один срок: он (тогда) от энергоинститута, я – от педагогического. Жили на родном шестнадцатом этаже, ели и пили из одной, можно сказать, миски, образовали там татарское землячество из восьми человек, включая дружественные приглашенные лица. На сегодняшней нашей кафедре, не считая моей молодежи, шеф – единственный урожденный философ, настоящий книжный червь и интересный лектор. Он из старинной просветительской семьи. И главное, Камиль Хасанович чистейший, честнейший человек, без тени подобострастия по отношению к какому бы то ни было «начальнику», и по – прежнему красавец и гусар. И поэт. А занимается он космологией. При всем том человек не самой радостной судьбы. Я часто ощущаю в нем брата, которого у меня не было, и который был мне необходим.

Возвращаясь к аспирантуре: поступление туда, кроме склонности к анализу, действия авторитета Учителя и родителей, восторга перед красотой философских вопросов, имело еще одно обоснование: я стремилась попасть туда, где нет или мало глупых, невежественных людей. Социум представлялся мне пирамидой, где в основании – огромное большинство кретинов (я же читала Эразма «Похвалу глупости», помнила сентенцию Стругацких: «Поскольку дураков на свете абсолютное большинство, постольку всем историческим событиям свидетелем был именно дурак». «Поэтому любой миф – это реальный исторический факт в восприятии дурака и в изложении поэта». И еще мама всегда повторяет: «Почему-то я люблю умных людей»), – а наверху малое количество интеллектуалов. Это свои, Республика Ученых. Это мое мнение оказалось ошибкой, вернее – на любой ступени, которую со временем осваивает человек, пирамидальная пропорция разумности сохраняется: соотношение интеллектуалов и глупцов один на семьдесят. (Семь тысяч? семьдесят тысяч?..) Ошибкой идеалистического направления оказались и мои сократовские представления о глупости как о единственном зле и о разуме как о единственном виде добра. Есть хорошее речение: «Презирай глупость, если она не добра». Если добра, не презирай… Но в то время я думала иначе, я хотела оказаться «среди своих».

Ну и – еще одна причина: за двадцать с лишним лет так называемые люди здравого смысла не ответили ни на один мой важный жизненный вопрос, хотя и дали много ответов насчет того, о чем их никто не спрашивал. Не я, во всяком случае. Стало быть, надо было найти других людей, в другом стане – среди тех, кто способен видеть нестерпимый свет Истины, среди людей, ушедших из Пещеры.

И вот я стала приближаться к центральной ритуальной фигуре: человеку, который должен был сыграть основную, эффектную роль в обряде посвящения меня в ученую даму. Я стала искать моего Первого Оппонента.

Может быть, вы думаете, это входило в обязанности моего научного руководителя?.. Ха. Может быть, и входило.

* * *

…Я рисовала себе его образ, когда, устав от занятий, поднимала глаза на белые статуи в холодном, бледном и зеленом зале московской библиотеки. Я мчалась безумным мотогонщиком по спирали цирка, думая, что, может быть, Он сам, там, среди зрителей, увидит и оценит мой полет. Я фантазировала даже, что, возможно, Он… дама?! Вспомните подобную дерзкую гипотезу относительно того, кто скрывает тайну Эдвина Друда!! И я мчалась в ЛГУ к Марии Семеновне, авторессе книги «Философия и язык», чтобы рискнуть, попробовать – вдруг это мой Первый Оппонент? Ведь семиологов на мой вкус в России было на тот момент всего трое… Были, правда, еще два ереванца, еще вся тартуская школа, но – разве согласятся они оппонировать провинциалу, девочке, куда-то ехать для этого чуть ли не в Сибирь… Был еще В. В. Ким в Свердловске, но он же «функционалист», это действительно – противоположный стан. А ну я ему не понравлюсь – и сведет в нети?.. (Сейчас-то я знаю, что не не нравлюсь, но ведь с тех пор двадцать лет ушло).

Прекрасная Мария Семеновна, обняв за талию, водила меня по длиннейшим старым коридорам ЛГУ, шутила, смеялась, оба яла доверчивую душу как ни одной женщине не удавалось, – согласилась прочесть работу – семь месяцев я ждала рецензии – получила частное письмо с рядом строгих, умных советов и отказом оппонировать – потом узнала, что в результате каких-то дворцовых интриг Она вынуж дена была уйти из университета в Горный, что ли, институт… Откуда знаешь их подводные течения?

Так. Дубровскому я не понравлюсь, хотя непонятно, почему. Коршунову тоже, Ветрова не любят, Резников уже умер, Мантатов не поймешь где и тоже «функционалист».

Вслед за мыслью о Москве я отбросила мысль о Ленинграде. Ни на Ереван, ни на Тарту, ни на другие столицы у меня не было денег. Поехала наудачу в Пермь, знакомиться с Гавриным, – тоже философией языка занимался, – и тоже «черная лошадка», не любит его Орлов. (Сейчас уже не знаю, где он). Отправилась с отчаяния к профессору Аскину: центр Поволжской науки тогда был в Саратове, в Казани же диссертационного совета, тем более на мою тему, не было. На мою тему – и теперь нет.

(Сейчас подумываю: а почему бы ради своего наследника не создать такой совет у себя в институте?.. Гораздо удобнее было бы ему, чем мне в своем 75-м году… Только вот – не избалую ли я его чрезмерным удобством? Надо подумать).

Яков Фомич как-то сразу принял диссертацию к защите. Могущество и слава его были очень велики; я надеялась, что Первого Оппонента он найдет мне сам? Может, можно хотя бы не доктора наук, кандидата-то легче подыскать?..

Нет, сказал Председатель Совета, это несолидно. Первый должен быть доктором. Поезжайте в Самару (тогда говорили Куйбышев), к Борисову. Ему эта проблематика подойдет.

Зигзагом я бросилась в Куйбышев… Как вы можете догадаться, нечто должно было произойти. Нашла университет, взобралась на пятый этаж… Вот его кафедра…

…Как, Вы ничего не знаете? – сказали мне. – Позавчера у Вадима Николаевича случился инфаркт. Да – да. Ну, где-то через полгода…

Не буду для красного словца писать, что была близка к тому же самому, то есть к инфаркту. Мой дух весьма укрепился в настойчивости. Не раз и не пять я попадала в ситуацию, когда была вынуждена вести себя как цыганка, хотя именно навязчивость – порок, которого у меня от рождения не было. «Извините, разрешите мне представиться Вам. Эмилия Тайсина, Казанский университет. Да, аспирантка, да… Зная Ваши работы, рискую попросить Вас: не пожелаете ли, не найдете ли времени, нет ли возможности… Как Вам будет угодно – отзыв, рецензию, неофициальный, официальный, несколько устных замечаний хотя бы… Тема?.. Тема редкая, к сожалению… А может быть, все – таки?.. Нет времени?.. Не Ваша тема?.. Простите, а вот хотя бы по поводу одного параграфа, заключения, одной важной идеи… Извините, Бога ради… Да, да, все понимаю…»

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27 
Рейтинг@Mail.ru