Луи осекся, поплыл, сказал, что преподает студентам-второкурсникам и что (тут он затараторил) проектирует блочные общественные уборные… разумеется, для установки по всей стране.
В последующие мгновения георгианские, или якобы георгианские, образы рассыпались в прах в паузе – такой краткой, но при этом такой многозначительной, что к ее концу все сознавали присутствие друг друга остро и безжалостно, как выжившие при землетрясении. Джозеф думал: написать его смог бы Стивенсон, только Стивенсон. Он злодей – злодей-интеллектуал.
Дейрдре, очутившись во власти эмоций – ненависти к отцу, обиды на мать, – вдруг увидела Луи отдельно от себя, каким он скорее всего был до знакомства с ней, каким стал сейчас, без нее; отшатнувшись от ее отца, он словно отгородился от нее. Напрасно выплеснувшееся эмоциональное отчаяние ошеломило ее, так что на миг она стала несомненно и сокрушительно прекрасной – веки отяжелели по-боттичеллиевски, несчастье упростило барочные очертания рта. Непроизвольно она бросила взгляд на мать, но у той под контролем был каждый мускул на лице. Собственные мысли и чувства настолько занимали мать, что у нее не должно было находиться времени на принадлежащие еще кому-либо. Но чудесным образом нашлось. Подавшись вперед, путем безупречно светских манипуляций она вернула Луи веру в себя. Архитектуре вновь ничто не угрожало: Джозеф опять завладел вниманием Лейлы Толбэт, а мистер Флеминг бесстрастно перешел к препарированию Джун, которая, как знали почти все, включая мистера Флеминга, едва ли могла считаться честной добычей… в сущности, с его стороны это было моментальное признание. В глазах публики Джун быстренько низвели на низшую ступень умственной неразвитости. Темно-зеленый и ярко-красный цвета напоминали ей об остролисте, который, в свою очередь, напоминал ей о Рождестве, а оно – о детстве. Не будь она настолько простодушна, она понимала бы, насколько распространены подобные реакции. Будь она поопытнее, помешала бы сделать все эти открытия, относящиеся к ней. Но, будучи такой, какая она была (в том числе и согласно предположениям мистера Флеминга), она краснела и сыпала школьными штампами и неистребимыми банальностями, которые читала и произносила с тех пор, как ее научили читать и говорить, однако ее ограниченность и смущение были настолько заурядными, что доставили мистеру Флемингу мало удовольствия. Джун была миленькая, невежественная, зажатая, нервозная, лишенная воображения девушка, прямо-таки созданная для того, чтобы производить себе подобных, и, глядя на нее, мистер Флеминг обнаружил, что ему с трудом верится в «Происхождение видов».
Джулиан смаковал куропатку и соображал, чем, черт возьми, будет заниматься с Джун в Париже. В конце концов, есть же рамки, притом весьма жесткие, если она никогда прежде ни с кем не бывала в постели. Это он одобрял, но ввиду того же обстоятельства медовый месяц с ней предвещал нечто вроде испытания. Убеждая себя, что справится, он с вызовом перебрал в памяти собственный опыт: местная интеллектуалка легкого поведения в Оксфорде; та поразительная женщина, с которой он познакомился на охоте в Норфолке; и миссис Трэверс, неизменно возбуждающая в свои сорок с лишним лет. Странно: хоть он и побывал с ней в постели четыре раза, мысленно он по-прежнему называл ее «миссис Трэверс». Порой он пытался небрежно произнести про себя «Изобел», но результат ни разу не устроил его. У миссис Трэверс имелись муж, любовник, живущий в ее доме, и целая вереница молодых мужчин. Нрав у нее был прекрасный, она совершенно беспечно лгала им всем и, пока они делали вид, будто верят ей, была очень добра к ним. От нее он узнал, что все должно длиться вдвое дольше, чем он считал необходимым; но, за исключением ее досадной привычки (когда она увлекалась по иным причинам) называть его Десмондом, этот эпизод оказался столь же приятным, сколь и поучительным.
Подкрепленный этими мимолетными утрированными воспоминаниями, он надменно решил, что Гаррисона, пожалуй, лучше все-таки не увольнять. Гаррисон служил у них офис-менеджером и занимал эту должность почти двадцать лет. В сущности, Джулиан был не в том положении, чтобы увольнять его, но любой человек хоть с каплей воображения заметил бы, что методы Гаррисона безнадежно устарели и что его единственная забота (то есть снижение накладных расходов) начинает серьезно препятствовать развитию и даже портит репутацию фирмы. Своей должностью Гаррисон был обязан изворотливой дальновидности по отношению к дяде Джозефу, и заключалась она главным образом в тошнотворно диккенсовской и никчемной памяти на вражду и распри, которой дядя Джулиана, сам никогда и ничего не помнивший, от души наслаждался. Ладно, подумать об увольнении Гаррисона можно и в Париже. Он втайне хотел, чтобы Париж поскорее остался позади; Джун сказала, что вообще-то не говорит по-французски, и ни у кого из них не было там близких знакомых, но все же будет машина и можно ходить в кино. Джун считала, что французские фильмы гораздо лучше английских или американских – как раз сейчас она говорила об этом его отцу, и он, чтоб его, расспрашивал, почему она так думает. Бедняжечка, она вся раскраснелась и, конечно, понятия не имела почему. С внезапно вспыхнувшим стремлением оберегать ее, он коснулся ее руки, нервозно комкающей под столом салфетку. От его прикосновения она повернулась к нему с такой сияющей благодарностью улыбкой, что на миг он понял, что любит ее.
Слушая сложного в общении и привлекательного молодого человека Дейрдре, миссис Флеминг изучала лицо своего мужа – в настоящий момент неприкрыто, почти оскорбительно лишенное выражения, – а тем временем он выяснял у Джун ее предубеждения и пристрастия. Это отсутствие выражения было настолько полным, что она в него не верила, хотя наблюдала множество раз, и теперь вглядывалась пристальнее обычного (возможно, из желания защитить Джун?) – искала на его лице какие-нибудь следы ума. Но его большой бледный лоб был гладким; бледно-голубые, почти круглые глаза не имели даже известной пристальности искусственных; а его губы – такие непохожие друг на друга, настолько непарные, что невозможно было думать про них «рот», – касались одна другой и разделялись во время еды или разговоров, словно их не интересовало ни то ни другое. Миссис Флеминг полагала, что в такие моменты мозг ее мужа неистово работает, но отгораживался он так привычно и всецело, что она никогда не знала этого наверняка. Вероятно, ему было скучно. После первых трех лет их совместной жизни следующие двадцать она провела в борьбе с его скукой и, как внезапно поняла она сейчас, без малейшей надежды на успех, так как с самого начала он непредсказуемо и неумолимо противостоял ей. Именно он предложил устроить этот званый ужин; он воспротивился ее малейшей попытке оживить этот ужин менее подконтрольными гостями, и она, будучи в обособленном и опасном положении, зная лишь половину его замысла, не стала настаивать.
Теперь же, внезапно закончив с Джун, он наклонился к Дейрдре и негромко произнес педантичным тоном:
– А ты, дорогая моя Дейрдре, ни в коем случае не отвечай на письма до тех пор, пока ожидание получателя не будет притуплено отчаянием. И ты никогда не станешь Клариссой. Голос подведет тебя в телефонном разговоре, и твоя добродетель, не в силах уклониться каким-либо цивилизованным способом, беспокойно перевернется в своей двойной могиле.
А Дейрдре, знавшая отца достаточно хорошо, чтобы не благодарить его за подарок на день рождения, отозвалась:
– Дорогой мой папа, какой интерес может представлять для тебя мой голос или моя добродетель?
На что он с еле заметным проблеском злокозненности ответил:
– Никакого – если не считать того, что я изучаю конфликты, – и кротко уставился на свое апельсиновое суфле.
Миссис Флеминг поспешно уступила Луи Вейла Дейрдре для возобновления беседы. Сколько раз она сидела за этим столом, препятствуя вылазкам мужа – стоило чуть поспешить, и он оставался недоволен, чуть промедлить, и гостям бывал нанесен ущерб; и, вероятно, хуже всего было действовать вовремя, в чем он видел вызов и предпринимал еще более убийственные и изощренные атаки – неизменно против людей, лишенных остроумия или уверенности, чтобы дать отпор (как ему этого хотелось бы). Однажды она пригрозила вывести его из себя, но он, игнорируя тот факт, что это невозможно, заставил ее замолчать, заявив просто, что ситуация между двумя состоящими в браке людьми так мучительно знакома им, что потребность сделать ее загадкой для всех остальных безусловно очевидна. Не то чтобы она его боялась, но за двадцать три года он в буквальном смысле изнурил ее, следовательно, она никогда не предпринимала попыток публично расстроить его планы. Должно быть, предположила она, у него выдался тяжелый день. И она повернулась к Джозефу – он, как было известно ей, недолюбливал ее с простотой и непримиримостью, которые она находила трогательными и порой даже милыми.
Луи, понимая, что его бросили на прорыв, собрал зачатки агрессии и самообладания, оценил силы мистера Флеминга (причем неверно) – и был незамедлительно оконфужен выбранными мистером Флемингом работами Беллами[3], к которым он приложил весь вес и многогранность своего ума. Вскоре они уже затерялись на высотах Тиуанако. Дейрдре необдуманно попыталась упомянуть пирамиды, но мистер Флеминг мягко отмел их, как куличики, и продолжал излагать и развивать теории Беллами, демонстрируя благожелательную блистательность, в которой Луи еще недавно отказывал ему.
Лейла Толбэт принадлежала к тем женщинам, которые беседуют с мужчинами о себе, а с женщинами – о других людях. Когда же она не занималась ни тем, ни другим, она строго оценивала собственную внешность и гораздо менее строго – внешность других присутствующих женщин (в одиночестве она оставалась редко). Она понаблюдала за Джун и заметила, что та недостаточно опытна, аккуратна или богата, чтобы надеть свои лучшие чулки с длинным платьем; что она безрадостно и безуспешно колебалась между викторианскими и эдвардианскими фамильными драгоценностями и «бижутерией»; что у нее явные затруднения с прической и что она сбросила вес с тех пор, как купила палевое шелковое джерси, которое сейчас было на ней. А затем Лейла, пока ела суфле, повернулась, как всегда делала в таких случаях, к хозяйке дома. С миссис Флеминг она была знакома уже очень давно, и их дружба, ни в коей мере не близкая, не отягощенная ни соперничеством, ни интересом, вызванным симпатией, доставляла им тем не менее некоторое удовольствие как женщинам, знающим друг друга двадцать с лишним лет, при этом ни одна из сторон не разглашала мимолетных и вводящих в заблуждение подробностей своей частной жизни. Даже когда муж миссис Толбэт погиб в авиакатастрофе, она не призналась миссис Флеминг, насколько ей все равно и какое чувство вины в ней вызывает собственное равнодушие; но миссис Флеминг немногословно и изобретательно проявляла к ней в то время доброту, и она это помнила. Лейла держала свои догадки насчет жизни миссис Флеминг с мужем при себе – большего она не сделала бы ни для кого другого. Ей казалось, что миссис Флеминг пробуждает в ней лучшие чувства, и, хотя это означало ее нежелание видеться с миссис Флеминг слишком часто, ей нравилось, что ее принимают за сдержанную, незаинтересованную в частных делах, надежную особу, наделенную интеллектом в большей мере, чем на самом деле.
Однако в тот момент она свойственным ей образом озаботилась внешностью подруги: ее волосами, по-прежнему темными и густыми, но уже продернутыми одиночными чисто-белыми ниточками, заметными даже сейчас, при свечах, – особенно бросающимися в глаза, по мнению Лейлы, потому что хозяйка носила волосы без пробора аккуратно собранными на затылке; ее кожей – гладкой, ровного оттенка пергамента; ее глазами, которые выглядели так, словно становились временами ярко-голубыми и выгорели до оттенка воды под каким-то яростным светом. Если не считать глаз, в ее чертах не было ничего примечательного, но их абсолютная правильность и соразмерность придавали ей отличие особого рода, приятную и редкую элегантность, вероятно в большей степени преобладающую и, во всяком случае, являющуюся предметом осознанных стремлений во времена Джейн Остин чаще, чем сейчас. Вот чем объясняется, заключила Лейла, ее загадочное отсутствие возраста: она просто-напросто принадлежит к другой эпохе… и теперь стремительно приближается к положению бабушки. К собственным троим детям, в равной мере непривлекательным, десяти, двенадцати и четырнадцати лет от роду Лейла относилась как к жуткой одежде массового производства и благодарила Бога хотя бы за то, что им еще далеко до того возраста, когда они, вероятнее всего, начнут досаждать ей внуками.
Наконец взгляд хозяйки положил конец ее умозаключениям. Четыре дамы направились наверх, а миссис Флеминг, указав им путь к своей спальне, одна удалилась в гостиную готовить кофе.
У камина на подносе стояли четыре чашки, и это означало, что мистер Флеминг занят тем же делом на нижнем этаже. Миссис Флеминг готовила превосходный кофе, но ей ни разу не удалось угодить им мужу. Когда кофе варил он, напиток таинственным образом получался нездешним, со вкусом под стать цвету и столь немыслимо горячим, что, казалось, от него лопнут хрупкие чашечки. Она готовила кофе и, как ей казалось, ни о чем не думала, но, когда в комнату вошла Джун и по ее приглашению робко присела рядом на банкетку, поняла, что и муж, и Джулиан, и Дейрдре носились у нее в голове, как нескончаемая и не приносящая удовлетворения фуга, которая не останавливалась и не могла остановиться, пока для нее не находилось решение или пока ее не прерывали.
Кажется, Джун нервничала, ожидая, что этот тет-а-тет станет допросом на предмет ее способности позаботиться о Джулиане. Напрасными были мягкие попытки миссис Флеминг завести разговор о Париже и новой квартире: Джун пресекала каждую, тоном оправдания заявляя о своих талантах хозяйки и даже матери. Когда же Джун спросила, можно ли ей научиться варить кофе так же, как это делает миссис Флеминг, которую столь неуклюжее заискивание неприятно встревожило, к ним зашла Дейрдре, сообщив, что Лейла звонит Томасам, где, как ей кажется, она забыла портсигар. И ласково попросила у матери ее совершенно отвратного кофе:
– Ты готовишь его, как какой-нибудь лечебный чай, а папа – как наркотик: тот же кофе, та же посуда. Не знаю, как это у вас получается.
Миссис Флеминг отозвалась:
– Видимо, люди навязывают кофе свою натуру, – и улыбнулась Джун, вид у которой был такой, словно Дейрдре уронила на нее кирпич. – Сигареты, – строго продолжала она, обращаясь к дочери, – на каминной полке.
Дейрдре дотянулась до пачки, протянула ее Джун, помогла ей прикурить и сама затянулась.
– Вас все еще засыпают жуткими подарками? – спросила она с участием, в котором тем не менее сквозила агрессия.
– Во множестве, – с несчастным видом улыбнулась Джун. Она боялась Дейрдре и не любила ее.
– А я еще ничего вам не подарила. Чего бы вам хотелось?
Вздернутая на дыбе этой бессердечной щедрости, Джун ограничилась тем, что посоветовала Дейрдре лучше спросить у Джулиана.
– Ох уж этот Джулиан. Никогда не знает, чего он хочет на самом деле. – Она вдруг вскочила и бросила в камин едва закуренную сигарету. – Мама, можно мне бренди?
– Пока не нашли, но продолжают поиски. Если так и не найдут, я методично повторю весь вчерашний день в обратном порядке! – Оставив дверь приоткрытой, Лейла рухнула в кресло.
Миссис Флеминг негромко заметила: «Прямо как в пьесе мистера Пристли» – и подала ей кофе.
– Благодарю. Да, я бы оценила. Но слишком уж это угнетает. Этот портсигар я нашла не далее как на прошлой неделе, когда в предыдущий раз считала его потерянным навсегда.
Джун думала, что мать Лейлы явно никогда не делала ей замечания за незакрытые двери. Она поежилась, и миссис Флеминг, которая подогревала бокалы, налила ей бренди.
Дейрдре безжалостно продолжала:
– А мы как раз пытались решить, что же мне преподнести Джун в качестве свадебного подарка.
– Ах, дорогая моя, это ужасная головоломка. Но имейте в виду: весь отвратительный хлам и тошнотворные поздравления, которые вам достанутся на свадьбу, не идут ни в какое сравнение с теми, которые вы получите после рождения ребенка. Можно мне сигарету?
Дейрдре подала ей пачку, снова закурила, посмотрела на сигарету и оставила ее в пепельнице.
– Все эти кошмарные книги о развитии и весе ребенка в каждый мыслимый момент, гадкие желтые вязаные пальтишки (ну почему обязательно желтые?), письма из больницы, фотографии чужих детей, чтобы вы заранее увидели, как неприятно будет выглядеть ваше чадо, когда подрастет, и эти щеточки, расчесочки, вещички сплошь в феечках; прямо какое-то засилье Маргарет Таррант и Уолта Диснея под глазурью из боженьки. О! Я пришлю вам два десятка марлевых подгузников.
Миссис Флеминг забавлялась, и Джун, слегка шокированная, как раз смеялась, когда Дейрдре неловким движением сбила в сторону камина свой бокал с бренди и тот разбился весь, кроме ножки. Не обращая на него внимания, она направилась к двери.
– Страшенный сквозняк, – объявила она и вернулась к битому стеклу.
Миссис Флеминг хотела было заговорить, но посмотрела в предвещающее бурю лицо дочери и удержалась. «Что-то не так, совсем не так, но я не узнаю, что именно, пока уже не будет важно, знаю я или нет, и, наверное, так и должно быть. Мне лишь кажется, что я могу избавить ее от излишней сердечной расточительности; а может, мне лишь кажется, что я должна ее спасти. О-хо-хо, какая досадная ошибка – прислушиваться к своим мыслям. Но разнообразие этой ошибки бесконечно, поэтому совершать ее составляет главное удовольствие в жизни». Вслух она сказала:
– Убери осколки, дорогая. Ты же знаешь, как к этому относится твой отец, когда что-нибудь бьется.
– Не думаю, что он вообще относится к чему-нибудь, пока оно не разобьется.
Однако она собрала все осколки, которые сумела найти, и завернула их в вечернюю газету.
Лейла и Джун радостно завели увлекательный разговор на такую бесспорную тему, как повсеместная дороговизна. Скривив губы, Дейрдре обвела отчаянным взглядом комнату. Она унаследовала его способность скучать, с тревогой отметила миссис Флеминг, знать бы, неужели она…
В этот момент в комнату вошли мужчины: вернулись после загадочных, изобилующих специальными терминами разговоров о деньгах, сексе, кровожадных наклонностях северных корейцев, обсудив фундаментальное так же поверхностно, как женщины в гостиной – поверхностное фундаментально. Через полчаса после неловкого объединения компания распалась.
Мистер Флеминг не выказал никакого желания поддержать распад, но проводил гостей до двери в настойчивой хозяйской манере, оставив миссис Флеминг в гостиной. Он уверен, что она устала, так он сказал…
Джулиан посадил Джун в машину, захлопнул дверцу и, пока обходил вокруг к своей стороне, произнес что-то, чего она не расслышала. Когда он включил зажигание, она спросила, что он сказал. (Этот ритуал им предстояло повторять до тех пор, пока его монотонность не начала провоцировать их на ссоры в машинах.) Но сейчас он решил, что с ее стороны это довольно мило – обращать внимание на все, что он говорит.
– Сказал, что этот холм для начала – даже хорошо, потому что машину вот уже несколько недель не заряжали как следует.
Он отпустил тормоз, и они покатились вниз с холма, пока мотор не завелся и машину не тряхнуло.
– А в Париже? – спросила Джун.
– А что с ним?
– Если не заведется.
– А, это. Завтра утром подзарядится.
После паузы Джун осторожно произнесла:
– Мне нравится твоя мама. Но все твои родные чуточку пугают.
– Что ж, родственникам со стороны супруга только и остается, что пугать или нагонять скуку. И, пожалуй, лучше, если они начнут с первого.
– Но твоя мама ведь милая, – напомнила Джун, желая выяснить, насколько милой Джулиан считает свою мать.
Однако ответил он равнодушно:
– С ней все в порядке. Совершенно безупречное существо. А вот мой отец – это не игрушки.
– Зато все вокруг игрушки для него.
– Знаешь, я ведь тоже так считаю. Умно с твоей стороны!
Эти слова он произнес с таким удивлением, что она могла бы рассмеяться, но поскольку была слишком молода и так мало знала о людях, то обиделась и заявила:
– В людях я разбираюсь. Люди – это мое.
– Господи! Люди – это твое!
Цепочка фонарей на Бейсуотер-роуд протянулась перед ними, как скверный сонет Дугласа о Лондоне.
– Красивые они, правда?
– Кто?
– Да эти фонари вдоль середины улицы.
– Ужасно красивые. И ни одного полицейского поблизости, да? – Он прибавил скорость.
Минуту погодя Джун спросила:
– Трудный у тебя выдался день?
– Не особенно. Утомительный. Разбирался с делами.
Она ждала, что он поинтересуется, как прошел ее день, чтобы вкратце рассказать ему про кино, но он не спросил. Они уже подъезжали к Мраморной арке, и он спохватился:
– Черт. Надо было свернуть налево.
Возле ее дома он заглушил двигатель и снял шляпу. У Мраморной арки она решила сказать ему именно в этот момент – по-быстрому, – прямо перед тем, как он поцелует ее, потому что от его желания поцеловать ее все выглядело не таким постыдным или нелепым: но его расчетливая медлительность, которая показалась ей и опытной, и бессердечной, вновь напугала ее. Она не знала, что медлил он просто потому, что нервничал.
И она ему не сказала.
Дейрдре и Луи торопливо ушли вместе, оставив Лейлу и Джозефа дожидаться такси, которое вызвал по телефону Джулиан. Луи ушел с сожалением, а Дейрдре – с облегчением, усугубленным явным нежеланием Луи завершать вечер. Она видела, что оба ее родителя произвели на него впечатление, но если отчасти страстно желала этого, то так же страстно желала, чтобы Луи считался с ней «ради нее самой», как говорили женщины, подразумевая некое неуловимое влечение, которым, как им казалось, они не обладали.
В молчании они прошли несколько ярдов вверх по склону холма и свернули за угол, к мьюзам на Хиллсли-роуд, возле которых стояла машина Луи. Вид этой машины спровоцировал у Дейрдре приступ упрямства, очень похожего на панику. Она твердо решила промолчать, но ее тайное «я» бубнило и умоляло то жалко, то ожесточенно: круг ее безмерного недоверия ко всем, начиная с себя, замкнулся, и, к тому времени как они остановились у ее двери и у машины Луи, ничто сказанное ею уже не имело бы никакого значения, и она могла бы сказать что угодно, если бы Луи не опередил ее.
– Я проведу тебя внутрь на всякий случай, а потом, пожалуй, поеду спать к себе… дорогая, – добавил он. Он молился (в более сдержанных выражениях), чтобы Дейрдре тоже оказалась уставшей – спокойной, но уставшей. Однако она круто обернулась к нему, держась за неудобно высокую дверную ручку, и ее широко раскрытые глаза горели страстной просьбой. Он шагнул ближе с готовностью хотеть ее, но она отмахнулась пальцами левой руки в страстном жесте отрицания (кисти у нее были как у матери – элегантные, выразительные кисти); ее брови поднялись и задрожали от унижения, и она отвернулась от него к двери.
На миг он по-настоящему испугался ее… испугался опасных глубин ее эмоций, которые словно начисто вымели из нее всю гордость и оставили их обоих в пустыне тревожного молчания и нервных рук: потом он вспомнил про письмо и сердито подумал, что присущее ей чувство драмы делает ее нелепой, а жизнь с ней – невыносимой; почему даже ее отчаяние в некотором роде эротично, так каких же чувств она ожидает от него?
Стараясь не впускать раздражение в голос, он продолжал: «Но завтра вечером я увижусь с тобой», а потом, так и не дождавшись от нее ответа: «Дейрдре, ну в чем дело?» (Это наверняка разговорит ее.)
Не глядя на него, она сказала:
– В необходимости просить тебя остаться. Для меня это невыносимо. Быть вынужденной просить тебя. И это просто наводит тебя на мысль, что…
Она говорила очень медленно, будто выбор слов давался ей с трудом, а когда стало легче, умолкла, явно испугавшись того, куда слова могут привести ее.
Луи думал: женщины чувствительны к температуре ровно в той мере, в какой им скучно. Сам он страшно замерз. И сказал вслух:
– Ну, дорогая Дейрдре, довольно часто, чему я только рад, ты в самом деле хочешь лечь со мной в постель. И столь же часто тебе кажется, что ты не хочешь, а потом оказывается, что нет. А если ты просто не прочь поговорить со мной, почему бы не подождать до завтра? Обещаю, я буду слушать гораздо внимательнее…
– Но мне же надо кое-что сказать тебе! – воскликнула она так, будто это проясняло ситуацию.
«Ах ты ж, то чертово письмо», – подумал он: вспомнил, как она юна, как несведуща в тонких законах эмоционального предложения и спроса, и решил обойтись с ней мягко, но действовать при этом так, чтобы больше она никогда уже не загоняла их в ситуацию такого рода.
– Хорошо, но только если ты откроешь дверь и я пройду к тебе в гостиную.
Она открыла дверь, начала подниматься по крутой хлипкой лестнице, но, не дойдя до площадки, обернулась к нему и объявила с принужденной легкостью:
– Дорогой мой Луи, уверяю тебя: в данном конкретном случае наживка – это я.
Он заметил, что она дрожит всем телом, и с невольным страхом впервые отнесся к ней серьезно. Письмо, вспомнил он, оно было незаконченным…
«Если ей известно, что я живу в Чилтерн-Корте, а она – в Пелэм-Кресент, с какой стати она рассчитывает, что я сяду в такси вместе с ней? Только чтобы ей было с кем поболтать и заплатить за нее, черт бы ее побрал». В ожидании такси Джозеф угрюмо поглядывал на Лейлу Толбэт и за эти несколько бесконечных минут умудрился свалить вину за эту женскую хитрость на брата. К миссис Толбэт он относился особенно неприязненно потому, что она была не только женщина, но и вдова, а он взирал на всех вдов с эгоцентричной подозрительностью: независимо от возраста все они считались хищницами и сходили за тигриц-людоедок. На протяжении всего вечера миссис Толбэт с равнодушной пристрастностью дарила своим вниманием всех сотрапезников и этим лишь сильнее злила его: он ядовито расценил ее поведение как еще одно доказательство ее изворотливости.
В итоге их поездка в такси вышла отнюдь не приятной. Лейла нервничала и скучала. Она испробовала три-четыре темы – настолько безынтересные, что заслуживали ответа из вежливости, но своими невнятными междометиями он привел ее в замешательство. Ей было известно, что он страстно увлечен чем-то этаким… (монетами или пещерами?), но серьезные разговоры в такси она считала пережитком прошлого.
У Пелэм-Кресент она поблагодарила его, предприняла попытку заплатить свою долю, а потом, выходя из машины и даже не думая придавать хоть какое-нибудь значение собственным словам, заметила:
– Знаете, мне надо было сказать вам что-то ужасно важное, но я никак не могу вспомнить, что именно. – Выдержав паузу, она добавила: – Придется мне вам позвонить.
И она сразу же забыла об этом, но Джозеф с изнурительным недоверием обдумывал услышанное всю дорогу до Чилтерн-Корта и на протяжении последующей ночи, пока мучился несварением.
Мистер Флеминг запер дверь за последними из своих гостей и задумчиво направился к столику эбенового дерева, на котором раньше заметил стопку адресованных ему конвертов. Он сунул их в карман, вернулся к двери, отпер засов и поднялся по лестнице в гостиную.
Она подняла глаза от книги – он усомнился, что она в самом деле читала, – и он бесшумно прикрыл дверь за собой…
Миссис Флеминг сидела в полной неподвижности там, где мистер Флеминг оставил ее. Ее разум пребывал в том же состоянии покоя, что и тело: готовый к некоему шагу, который, как она считала, должен быть собранным и продуманным, чтобы ей не пострадать. Все слова, мысли и содрогания, которые приписывают потрясениям такого рода, проносились сквозь нее, отвергаемые ее зрелым разумом как неуместные. Боязнь сделать, или сказать что-то, или стать чем-то пагубным для гордости, которую она оберегала так долго, на протяжении мучительной череды стремительных нападок и компромиссов, противопоставленных ей, была так сильна, что парализовала волю. Речь шла не просто о слезах или оскорблениях, прекрасных своей легкостью способах выкрутиться, к которым прибегают в затруднительных случаях дети и политические агитаторы: у нее не было ни твердых поверхностных убеждений, чтобы на них опереться, ни личного уголка, где она могла бы скрыться от смущения, ни богоподобного существа, источающего беспристрастную любовь и мудрость, к которому она могла бы обратиться… только скелет предстоящих ей примерно двадцати пяти лет, который ей придется обрастить пересаженной тканью своей жизни.
И она сидела совершенно неподвижно в окружении кофейных чашек и бокалов из-под бренди, до тех пор пока спустя долгое время после того, как погас огонь и вместе с золой по комнате незаметно распространилась легкая прохлада, – только тогда она сознала, что ей очень, очень холодно и что его нет уже почти три часа.
Проснуться было все равно что родиться: «Мы не годимся друг для друга», – говорил он, и не раз, а вновь и вновь, и слезы струились по ее лицу.
Она подумывала оставить Джулиана завтракать внизу одного, но, когда сон и проклятые повторы отступили, поняла, как глупа эта уступка своей слабости. Проснулась она в обычное время и, проходя рутину начала дня, размышляла о том, как неумолимо люди с возрастом вделываются в механику их жизни. К тому времени как Дороти внесла чай и лимонный сок, она уже лежала в очень горячей ванне.
В своей ванной она сделала два открытия. Ее мысли, как правило, вольготно предающиеся ее излюбленной игре – поиску связи между вычитанными ею идеями и увиденными событиями или людьми, с которыми она встречалась (зачастую итогом этих поисков становился какой-нибудь выспренний вывод – несерьезное, но приятное занятие для того, кто наслаждается утром), теперь были самым недвусмысленным образом обращены внутрь ее самой. В лихорадочном, мерзком предвкушении они толклись вокруг полулежащего обнаженного тела миссис Флеминг, словно она попала в некую аварию, и теперь они, ничем не помогая, ожидали дальнейшего развития событий – того, что ее уберут с места происшествия, в сущности, ее смерти.
Вторым открытием стал ее возраст. Возраст – то, что применялось к другим людям, как в общем, так и в частности: это они выглядели старше своих лет, им было всего двадцать два, они прекрасно сохранились для своих сорока трех, однако собственное взросление – твердение тела и размягчение ума; предпочтение и отклонение того, что можно и нельзя делать, или говорить, или думать; столь постепенное приобретение опыта и привычек: этих живых картин было так много, что они не выглядели (да и не были) заметно отличающимися одна от другой, пока не случалось то, что настойчиво предъявляло всю эту частную коллекцию ее владельцу; расхождения в поведении и внешности буквально кричали о годах, из которых складывался возраст, эхом отзывались под анфиладой сводов памяти, которую изменили – что они были новыми, что они устарели. И что ей уже сорок три.