Сама Аксинья была трусихой и ничего поделать с собой не могла. Не хотела она ходить по незамерзшей еще реке, лизать весенние холодные сосульки… Но остаться дома солнечным зимним днем – ишь чего! Не дождетесь! Ульяна великодушно брала с собой пугливую Аксинью и спокойную Анфису. Но далеко было им до рыжего бесенка. Округлив глаза, девки чаще наблюдали за озорниками, чем сами участвовали в забавах.
Но в тот летний день Ульяна нащупала больное место подруги:
– Трусливая ты, Аксинья. Как есть, трусливая. Береза-то невысокая… Так и будешь всю жизнь всего бояться. За печкой сидеть.
– Ты не слушай ее, – просил голенастый худой Семка, соскребая лоскуты кожи с облупившегося на солнце носа. – Она дурная, рыжуха. Пусть сама на березе этой сидит… Как кукушка… Ку-ку-ку-ку!
– Травы собираешь… Знахаркой быть хочешь… А для травницы тоже смелость нужна… Вдруг решат божьим судом испытать, тоже бояться будешь? – поддевая сарафан, Ульянка быстро спустилась с березы, хитроумно связала сарафан меж розовых полных ног.
– Будь по-твоему. Убедила. – Аксинья вздохнула и попыталась повторить движения верткой подруги. Медленно цепляясь за ветки, обхватывая дрожащими пальцами нарядно-белый березовый стан, она полезла вверх. Смотреть вниз было страшно, земля казалось далекой. Девчушка устремила взгляд вдаль, на деревню Еловую, раскинувшуюся вдоль берега Усолки, на речку с бирюзовой водой, в которой отражались облака, на влажно поблескивающую после дождя дорогу…
– А красиво тут!
Сверху и Ульянка, и мальчишки казались мелкими и смешными.
– Аксинья, слезай уже, – крикнул Семка. Он всегда вступался за девчонок и был самым справедливым из всех еловских отроков.
– Лезу я…
Длинный сарафан сковывал движения, трясущиеся ноги с трудом дотягивались до веток.
– Ой, страшно-то как…
– Глаза отверните, – напомнила Ульяна мальчишкам, засмотревшимся на такое диво, как сторожкая Аксинья, спускающаяся с дерева. До земли оставалось совсем немного, аршина[7] два, когда девчонка неловко поставила ногу на сучок, тот подломился… Летевшую с испуганным визгом Аксинью поймал Семен. Вместе со своей ношей он повалился на землю. Увидев так близко ее темные глаза с длинными ресницами, он сглотнул слюну.
– Спасибо… Семен, – Оксюша одергивала подол с травяными пятнами. «Ишь какая! Еле живая от страха, а улыбается. Спасибо…»
– Бесстыжие, чем занимаются! – бабка Анфисы, полная, одутловатая Матрена размахивала сучковатой палкой. – Ишь, с парнями тут кувыркаются! И Анфиску…в свои бесовские игрища втянули!
Растерянный Семен вскочил и, не чувствуя ног, побежал в лес. Билась, ворошилась мысль: вот о чем поют девки за околицей, вот что за грязные шутки рассказывают друг другу парни постарше, многозначительным хохотом провожая иную девицу.
Дети оторопело смотрели на бабку. Аксинья судорожно поправляла подол. Куда деваться от стыда?
Ульянка с независимым видом смотрела на бабку, чуть выпятив подбородок. Анфиса опустила глаза и закусила нижнюю губу, по лицу ее совершенно невозможно было понять: стыдно ей или нет.
– Фиска, ну-ка домой! – Матрена гнала внучку, погоняя ее, как глупую телку, своей палкой.
Видимо, пожаловалась бабка, довела Анну до белого каления. Остаток лета Аксинья, Анфиска и Ульянка провели на капустнике[8]. Рыжик долго хмурила почти незаметные брови. Парни перестали брать ее с собой. Презрительно кривили губы: «Девчонка».
Зима 1597 года была ранней. Уже к концу жовтеня[9] снег падал каждый день, заволакивая деревню белой пеленой. Скоро ударили морозы, и народ засел по избам. Женской половине семьи Вороновых было чем заняться: приданое Аксиньи, сложенное в больших сундуках, на взыскательный взгляд Анны, требовало пополнения. Целые вечера Анна с Аксиньей в бабьем куте[10] пряли нескончаемую пряжу, ткали холсты для рубашек, сарафанов, кофт и прочих нарядов, скатертей, простыней, коих должно было иметься великое множество в сундуках невесты, если не хотела она прослыть бесприданницей.
Ульянино приданое было скудным – без матери, тетушек и других родственниц тяжко ей было собрать все, что надобно справной невесте. С помощью Анны Рыжик кропотливо занималась извечной женской работой, радовалась каждой подсказке в рукоделии: как стежок прошить, как нитку сделать ровной и гладкой.
– Не бойся, Ульяна, и тебе нашьем нарядов. Ты как дочка нам, – утешала Анна Рыжика.
– Ты матушка моя, ты душа моя. Лешка с деньгами приедет, как Бабиновку достроят. Лишь бы мне не осрамиться перед еловскими. Родители Лешки голытьба, стыдить не будут… люди-то поглядят, что скажут!
Рыжик ластилась, гладила полную руку Анны. Аксинья наматывала пряжу на веретено. Шерсть колола пальцы, ускользала, виляла хвостом, а горло сдавливала непонятная обида.
Долгие зимние вечера сплетались в месяцы, за напевными песнями и работа шла быстрее. Анна низким, чуть надтреснутым голосом заводила песню, Ульяна с Аксиньей подхватывали. Чистый колокольчик Ульянкиного голоса вырывался на свободу. Мать с дочерью замолкали, боясь исказить, затемнить узорочье песни.
– Уж ты месяц, что за месяц?
Ночью светишь, а днем – нет.
Уж ты милый, что за милый?
Вечер любишь, другой – нет.
Уж ты месяц, белый месяц,
Мне, сердечный, помоги.
Ах ты милый, не постылый,
Поцелуй да обними.
– Ульяна, век бы тебя слушала, – утирала слезу Анна.
– Как страдаешь, как выводишь голосом. Не рано ли тебе, подруженька, песни такие петь? Милый, сердечко, поцелуй… – хохотала Аксинья.
– Да в самый раз. Лешку не забыла? – ерепенилась Ульяна, но послушно заводила совсем другие песни.
– Зайка, серый, где бывал?
Зайка серый, где гулял?
– Был я, парень, в том лесочке,
Гулял, парень, в том лесочке.
Аксинья подхватывала песню-прибаутку, передразнивала зайчишку нарочито высоким, писклявым голосочком.
– Зайка серый, не видал кого?
Зайка серый, не встречал кого?
– Видел, парень, я в лесу,
Видел девицу-красу:
Коса золотая, уста медовые,
Брови-соболя, очи пламенные.
Анна сдерживала улыбку, но смешинка гостевала в ее глазах, застревала в уголках темно-красных губ.
Филипповский пост, когда 40 дней вести себя надобно было тихо, скромно, питаться постной едой без мяса, молока, казался девушкам нескончаемым и самым скучным временем. Одно радовало – каждый день приближал к светлому празднику. Наступал долгожданный сочельник, в каждом доме варили сочиво, ячменные или пшеничные зёрна с медом.
Уже с утра начинали готовиться к празднику: Аксинья с Ульяной мыли полы, убирались в доме, Анна у печки весь день провозилась, Федор был на подхвате – воды принести, половички выхлопать, сундуки оттащить, а Василий занимался баней и наведением чистоты во дворе. Вечером пошли в баньку, мыться и париться. Сначала мужики в самый жар, потом бабы.
Аксинья в бане нет-нет да скосит глаза на подружку. Грудь Ульянкина росла не по дням, а по часам, будто и правда дерьмом мазала. Этот совет лукавый бабы всегда давали девкам: мол, в курятник сходите и пышные перси отрастите. Всерьез, конечно, совет никто не воспринимал. Но для худенькой Аксиньи ее медленно растущая грудь была предметом большого разочарования. «Эх, у Ульянки в любом сарафане видно грудь. Невеста невестой. Снизу-то волос сколько! Баба почти, а я…»
Матери девушка так и не решилась поведать о своих огорчениях, а Глафира в ответ на ее сетования пообещала, что все еще будет. И сверху, и снизу вырастет все, что надобно. Просто у одних происходит это быстрее, и сами они потолще, посправнее, у других помедленнее. Но природа всегда берет свое. Другой тайной печалью Аксиньи было, что она еще девушкой не стала, Ульянка давно уже прятала окровавленные тряпицы, жаловалась: «Болит живот и муторно! Тебе, Аксинья, повезло».
С наступлением вечерней трапезы оканчивался и строгий филипповский пост. Можно было вдоволь наесться и поросенка запеченного, и окорока, и колбасы домашней, такой вкуснятины, что и за уши не оттащить.
– Аксинья, Ульяна, – надрывалась за воротами стайка девок и парней.
– Глянь, Семка с ними, – вытянула шею выскочившая на крыльцо в одном сарафане Ульяна. – Слышим, глотку не рвите. Выйдем сейчас.
Лицо и руки Аксиньи вымазаны были сажей. Для пущей красоты подрисовала она себе усы и прицепила клочки козлиной шерсти на вывернутые тулупы.
– Ульяна! Ты ж перепугала до смерти!
Аксинья завороженно разглядывала причудливую маску. На обруч из бересты нашила Ульяна куски медвежьей шкуры, в прорехах виднелись острые зубы добытых Лукьяном зверюг, сзади свисали козлиные хвосты. До самого носа закрывала маска девичье лицо, оставляя открытыми лишь довольно улыбающийся рот.
– Когда ж успела?
– Избу свою протапливать ходила, там и шила. Пригодились отцовские шкуры из сундука. Вот девки завизжат!
– А зубы-то волчьи зачем прицепила?
– Укушу, гляди, – повела головой Ульяна.
– Б-р-р-р.
Поглядели друг на друга, прыснули смехом. Выбежали из избы, хлопнув дверью.
– Ульянка, ты что ли?
Девки и парни окружили ее, с удивлением разглядывая причудливый наряд. Игнат, которого сложно было узнать в козьей шкуре и с рогами на голове, подхватил ее за руку.
– Иди, красавица, с нами.
– Христос рождается, славьте, – пропела румяная Зоя и подмигнула подругам. – В какую избу пойдем? Где больше пряников дадут? К Макару-бедняку не стоит.
– Айда к Спиридону Петуху, – крикнула Ульяна.
Игнат весело осклабился:
– Там коляду ждут.
Веселая ватага с песнями и прибаутками двинулась по деревне.
– Коляда, колядка!
На языке сладко,
Выноси блины
Ай да вкусны!
Полная, с маленьким носом, утопающим в красных щеках, Дарья, жена Спиридона Петуха, заливисто хохотала, целовала измазанных сажей парней и девок. Ее младшие дети, мал мала меньше, полураздетые, выскочили на крыльцо и с визгом крутились вокруг ряженых, лезли на руки к черту-Игнату, признав в нем старшего брата.
– Угощайтесь, родные, – в протянутые руки чертей, козлов и прочей нечисти упали теплые, сочащиеся жиром пышки.
По всей Еловой раздавались песни, шутки, смех. Двор старосты Гермогена и его снохи Еннафы шумная ватага, не сговариваясь, обошла стороной.
Аксинья, заправляя под платок выбившиеся из косы волосы, чуть задержала шаг. Сейчас же рядом с ней появилась фигура с бараньими рогами и кривой улыбкой на черном лице.
– Аксинья, разговор есть.
– Да что мне с тобой, Семка, говорить. Догоняй!
– Стой, – схватил долговязый парень ее за плечи. – Ты что ж такая…
– Семка, отстань!
Аксинья бегом догнала ватагу и подхватила под руку горделиво шагающую Ульяну.
– Семка приставал? – пряный, сладкий запах медовухи окутал Аксинью. – Пощупал бы через тулуп. Убудет что ли? Напоследок.
– Ульянка, почаще бы чарку отставляла в сторону. Смотри, отец мой унюхает – обеим достанется.
На Святочной неделе вся деревня гудела. Песни, пляски, визг и ряженые. Печи с томящимися мясными похлебками. Лишь в эти дни бабы и девки могли без оглядки выпить большую чарку медовухи назло всякой нечисти.
– Ульяна… Голос охрип, – Семен поравнялся с подругами. – Домой пора. Христос родился, – наклонился он к рыжухе и запечатлел на ее щеке мокрый поцелуй. Даже не посмотрел на Оксюшу. Шатаясь, пошел домой.
– Меня будто и нет…
– Ты чего надулась? Сама от него убежала.
– Твоя правда.
– Сама ты не знаешь, чего хошь… Задурила парня.
– Дурень он сам по себе… Без меня…
Подруги замолчали, слышен был лишь праздничный скрип снега под ногами.
– Анфиса, – окрикнула Аксинья тихо бредущую маленькую фигурку.
– Оскюш?.. Домой идешь?
– Держи. – Аксинья протянула связанные в тряпицу пряники и лепешки Анфисе.
– Спасибо. – Та сжала узелок и спрятала глаза.
– Подруженька… Накорми воробышков. Небось с голоду помирают, – Ульянкина рука с пряниками повисла в воздухе. Анфиса, шумно втянув воздух, резко развернулась и почти побежала к родной, вросшей в землю избе.
– Ты зачем с Фисой так? – Аксинья уминала теплым сапогом снег. Круг, лучи…
– Солнце у тебя получается?
– Ульяна?
– Почему помогать мы ей должны? Гордая такая. Слова хорошего не скажет. Только голову задирает. Пусть бедняцкое семя место свое знает…
Изба Анфисы соседствовала с Ульяниной, земля была самой бросовой. Ермолая по прозвищу Овечий Хвост в Еловой не уважали за большое пристрастие к хлебному вину. Его жена, тихая замученная Галина, боялась мужа как огня. И эту боязнь передала детям. Младшие братья и сестра, замурзыканные и голодные, зимой не показывались на улице. Лешка, сын Ермолая, потому с охотой и отправился на многотрудное сооружение Бабиновской дороги – выйти из родительской нищеты.
Анфиса отличалась и от непутевого отца, и от безголосой матери, замученной нуждой. Была Фиса спокойной и рассудительной девкой. Темно-русая коса, неяркое лицо, вечно потупленные глаза скрывали острый ум.
Анфиса, дочь Ермолки, часто застенчиво скреблась в дверь Вороновых. Аксинья уставала от громкоголосой Ульяны, и в радость был тихий голос и разумные речи Фисы. А та с благодарностью проводила вечера в уютной избе подруги, без ругани и пьяных криков, которыми был наполнен ее отчий дом.
– Не любишь ты Фису. Золовка твоя будущая… Сестра Лешкина. Он вернется, что скажет? Дружить ты с ней должна, а не ругаться.
– Спать хочу, – Ульяна так и не ответила на вопрос подруги.
После сытного, до ядреной отрыжки ужина началось любимое развлечение Вороновых. По случаю на солекамском рынке куплена была Святая книга. Желтая, потрепанная, с каплями жира и копоти на кожаном переплете, она перелистывалась многими руками до того, как попала к Вороновым.
– Не может, братия мои, сма… смоковница приносить масло…маслины или виноградная лоза смок…вы. Так же и один источник не может изливать соленую и сладкую воду. – Аксинья по слогам выговаривала мудреные слова. – Батюшка, а смоковница…Что такое?
Василий теребил задумчиво бороду, отложив в сторону упряжь. Дочка и жена пытливо смотрели на него, ждали ответа. Ульянка перебирала ленты и бусы, ее чудеса заморские вовсе не интересовали.
– Аксинья, это вроде нашей пшеницы, хлеб приносит.
– Мудр ли и разумен кто из вас, докажи это на самом деле добрым поведением с мудрою кра… кро…тостью. Но если в вашем сердце вы имеете горькую зависть и варивость… сварливость… то не хвалитесь и не лгите на истину.
– Благостны слова твои, Господи, – одобрительно теребил бороду Василий. И еще через пару страниц Книги, пожелтевшей, заляпанной, голова его клонилась вниз, нос начинал высвистывать тонкую мелодию.
– Аксинья, Семка ни на шаг от тебя не отходит… будто привороженный. Глафира научила? – выспрашивала Ульянка.
Соседский Семен с прошлого лета смотрел на Оксюшу осоловелым взглядом и ходил за ней, как телок. Она его дразнила. Заливалась звонким смехом, когда Семен заводил разговоры. Не отказывалась от медовых сот в туеске. Шепталась с ним на глазах у деревенской молодежи.
Подругам Аксинья твердила одно:
– Они, еловские наши, смешные, лопоухие, нескладные. Вместе мы с ними росли, помним их мелкими совсем. Ни одного добра молодца на всю Еловую…
С Рождества до Крещения девки собирались, гадали на суженого. Аксинья с Ульяной были в том возрасте, когда жгучий интерес к гаданию помножен на детский восторг от любых чудес и колдовских дел.
– Пошли к Марфуше, там завтра все девки ворожить будут, – предложила Ульяна.
– А мы сегодня дома погадаем. Что, вдвоем не можем? – захлопала в ладоши Аксинья. – Матушка, восковую свечку возьмем?
– От беса это все, – проворчала Анна. Но смягчилась, заиграли улыбкой строгие глаза. – Да берите. Забавляйтесь, пока молодые. Идите только в светелку, под ногами не крутитесь.
Светелка, которая согревалась одним боком жаркой печи, была куда холоднее истобки. Девицы набросили шерстяные платки и, зябко переступая босыми ногами по ледяному полу, пристроились на застеленной рогожкой широкой лавке, опоясывавшей всю светлицу. В миску глиняную налили воды, трижды прошептали:
– Водица, водица, воск на тебя упал, мне всю правду рассказал.
Самодельные свечки охотно капнули в подставленную миску. Оставалось ждать, какая фигурка выйдет.
– Аксинья, у тебя воск, будто чертик, застыл. Смотри-ка, хвост да копыта.
– Ну тебя, больше на собаку похоже. Иль волка, – разглядывала Оксюша затейливые восковые завитки. – А у тебя… младенец! Смотри-ка! Вот голова…Ручки-ножки.
– Точно! Я не углядела. Значит, в будущем году родить мне суждено. Лешка с дороги приедет, свадьбу сыграем. Эх… – мечтательно закатила глаза.
– Все ж на черта похоже. Хвост. Копыта острые. Даже шерсть видно. Права ты, подружка.
– Правда истинная… гадание это. Бабка моя говорила: все сбывается. Нечистая сила помогает, – Ульянка перекрестилась.
– Дурость, Рыжик! Всего лишь воск.
Подруги примолкли. Слышен был тоскливый вой деревенских собак, мечтающих о тепле. Тихо напевала Анна.
– С колечком гадать будем? – встрепенулась Рыжик.
– Где ж мы возьмем его?
– Да у матери твоей серебряное колечко. Лазили в короб прошлой осенью. Видали. Помнишь?
– Помню… Лишь бы матушка дала. Не любит его вытаскивать. И на Святки не выпросишь.
Аксинья состроила жалобную гримасу:
– Матушка, а матушка, можно колечко мне твое взять? Гадать мы хотим на суженого.
Анна вздохнула и открыла крышку старого берестяного короба, в котором хранилось когда-то ее приданое. Холщовый мешочек на самом дне сундука прятал серебряное кольцо. Простая полоска металла потемнела от времени.
– А кто подарил его тебе? Отец? Никогда про это не рассказывала.
– Не любопытничай, дочка. Хотела гадать – гадай. У меня дел еще невпроворот. – Анна бросила на дочкину ладонь кольцо.
– Вот оно! – Аксинья показала свою добычу. – Дери волос из косы, Ульяна.
Длинный рыжий волос был продет в колечко, колечко опущено в миску прямо над водой. Можно приступать.
– Колечко, колечко, скажи ты мне, в этом ли году я замуж выйду? – колечко крутанулось да стукнуло один раз по миске.
– Выйдешь…
– Колечко, как будут звать моего мужа? Аксинья. Ты у нас грамотная.
Кольцо, как живое, подпрыгивало, стукалось о края глиняной плошки, ловило отблески умиравшей свечи.
– Звяк…
– Аз…
– Звяк…
– Буки…
– Звяк
– Веди…
– Звяк…
– Глаголь… – Колечко утихло, закрутилось на месте. – Все? Глаголь! Гусь… Горох… – насмехалась Аксинья.
– Ну тебя! Сама с гусями милуйся, – скривилась Ульяна. – Георгий подходит…
– Или Григорий… Ты знаешь хотя бы одного?
– Нет таких. Аааа, есть!
– Кто?
– Дед Гермоген. Да он древний такой. Идет, и песок сыпется. Ой, не могу! – Девки повалились на пол от смеху, чуть не уронив чашку с водой на пол.
– Нет, за Гермогена не пойду! – Морщинистый дед был самым старым мужиком в деревне. Сколько ему лет, он сам уж не помнил. – Аз… Алексеюшка. Врет все.
Долго еще Ульяна терзала кольцо. Спрашивала. Будет ли любить ее муж будущий? Сколько деток будет? Серебряный ободок исправно отвечал: муж будущий любить будет, трое детей.
– Хватит уже, давай я погадаю. – Аксинья и не сдерживала нетерпения.
Теперь в кольцо был продет темный чуть завивающийся волос, и последовали те же вопросы, заданные уже нежным голосом Аксиньи.
– Колечко-колечко, выйду ли я в этом году замуж? Если да, стукни по миске раз, я пойму.
Колечко крутилось, крутилось и стукнуло один раз.
– Значит, и я выйду замуж скоро… За кого? Скажи, колечко, всю правду.
– Аз… – Аксинья продолжала перебирать буквы, и сердце трепыхалось, и руки подрагивали.
– Звяк…
– Глаголь… Колечко, колечко, шутишь ты над нами. И у меня жених Гермоген, – прыснула девушка. – Да как же так? Знаю я, как мужа моего будущего зовут. И ничего не поменяешь… – Уголки губ опустились.
– Никита? А ты о другом мечтала имени? А, Оксюшка? – Ульяна, блестя глазами, лукаво смотрела на подругу.
– Не хочу больше гадать, давай спать. К чертям женихов!
– Нравится тебе Семка соседский. От меня не скроешь. Слова плохие про него говоришь. То притянешь, то оттолкнешь… А сама аж светишься, как его завидишь. – Рыжик возилась на лавке.
Аксинья потушила лучину и быстро нырнула под тряпичное, набитое пером одеяло.
– Слышишь, как черти воют за стенкой. Зря ты, Оксюш, поминала их, – раздался через несколько мгновений встревоженный голос Ульянки.
Вьюга разгулялась не на шутку, закручивала снег в безумном танце, гремела утварью во дворе, протискивалась в щели меж бревен, законопаченные теплым, надежным мхом.
– На Святой неделе чертям не время колобродить. Они попрятались давно. Спи, Рыжик.
Чистое девичье дыхание, одурманенное сном, закружилось над печью. Не были еще разбужены юные сердца, жили девчушки спокойно, по-детски воспринимая окружающий мир как источник радостей и забав, не изведали мук любви и ненависти. Все это им только предстояло познать.
На Тимофея-весновея[11] в Еловую вернулись пятеро парней, отправленных строить государеву дорогу. Проложенная еще полсотни лет назад, Чердынка петляла от Соли Камской по Каме, Вишере и еще десятку мелких речек, потом волоком до Тобола и дальше уже до Оби с Иртышом. Долго и муторно было по ней добираться до Тобольска, Тюмени и полудюжины острогов, что основали казаки на земле сибирской.
Царь Федор Иоаннович доверил славное дело посадскому человеку Артемию Бабинову, ничем особо не отличившемуся, промышлявшему продажей соли, мяса, скобяных изделий – всего помаленьку.
Лучшие солекамские купцы хмуро шептались:
– С чего это такие почести? Поди на лапу воеводе да подьячим дал, пройдоха.
Артемий, промышлявший зверя, ходил частенько по окрестным лесам, прокладывал тропы. В нескольких десятках верст от города, у Чаньвинской пещеры, он увидал, как вогулы обряды свои срамные, языческие творят. Ухмыльнулся Артемка, перекрестился. Пошли вогулы от пещер к своим диким жилищам, Артемка – за ними. Ветки ломал, тропу метил, по таким чащобам они шли – не приведи Бог – и вышли прямо к верховьям Туры.
– Вот они ворота в Сибирь-то! – почесал лысый затылок Артемий.
Пришел он к подьячему, составили письмецо. Стал Артемий на стройке командовать. Деньги немалые выделили, большая ответственность и почет немалый. А лес рубить, дорогу расчищать, мосты строить крестьян отправили. С каждой деревни согнали парней да бобылей.
Ревели еловские матери и невесты, чуть не на коленях за Гермогеном ползали. Но он был неумолим. Выбрал самых крепких и смышленых – Лешку Ермолаева, брата Анфискиного, Фадейку Петрова, Игната Петуха, двоих парней петуховского племени. Галина, мать Лешкина, рыдала пуще всех. И так нищета, прореха на прорехе. Без сына муж все хозяйство пропьет.
– Прямо на глазах моих. Вот стоял Лешка! И нет его. Дерево хрясь, а головешка раскололась, как черепок. А там месиво белесое, кровь. Страсть такая! Лежит, а головы нет. Только шутил, в снег сопли сплевывал! – рассказывал Игнат Петух вечно пьяному Ермолаю, зареванной Галине.
– Нет счастья мне, – ревела на всю деревню Ульяна, прошлой весной давшая жаркое согласие на предложение косолапого Лешки. – Лешенька-а-а-а, на что ж ты меня оставил!
Каждую ночь бурливые девичьи слезы пропитывали насквозь соломенный тюфяк. Аксинья утешала подругу:
– Хочешь, бусы коралловые свои подарю? Ульян, не плачь так.
– Бусы? Те, красные? Давай.
Скоро Рыжик прыгала по избе, нацепив на сарафан обновку.
– Угомонись, девка, – прикрикнул Василий. Ульяна пугливо втянула шею.
Молодость быстро стирает горе, затмевая его радугой надежд и предстоящих радостей. Скоро Рыжик забыла о неудачливом парне, чьи кости закопаны были где-то у обочины Бабиновской дороги.
Игнат Петух как вернулся, так озоровать стал, девок щупал. Всем, кто соглашался его слушать, повествовал про озорных вогулок[12], про дремучие леса и норовистые реки, которые укрощали они во славу царя Федора Ивановича. Не все верили его россказням, но на любой вечерке был он желанным гостем.
Крестьяне получили свои копейки, Бабинов – богатые земли в верхнем течении Яйвы и свободу от податей, а Соль Камская стал еще пуще расти и богатеть, преисполняясь ощущением собственной значимости.
Город кормил, поил, как беспутная девка в кабаке, совращал, снаряжал в сибирские дикие земли всех тех, кто искал там славы, денег или лихой удачи, а собирал часто иной урожай – болезни и смерть.
Солнечным березовым[13] утром отец и Аксинья отправились на базар. Воздух был морозным, но приближение весны чувствовалось во всем – в прозрачном воздухе, особом запахе готовой пробудиться природы, в перезвонах птиц. Василий хмурил брови: с Федей приключился очередной приступ. Полночи Анна успокаивала его, утирала лоб холодной тряпицей.
Солнце яростно светило. На взгорках снег потемнел, стал рыхлым и ноздреватым, как свежий каравай. Каурый резво вез сани, взрыхляя острыми копытами гладкий накат, и порой всхрапывал от озорства.
Болтая по своему обыкновению обо всем на свете – как звери зиму переживают, что в городе купить надобно, о деревне и ее обитателях, Аксинья смотрела на отца и видела, что годы оставляют на лице свои следы. Проблескивали серебром волосы, углубились морщины, но стан не потерял еще легкости и быстроты.
– Аксинья, сегодня у Ерофеевых гостить не будем, домой сразу поедем. Не огорчайся, в следующий раз с ночевкой…
– А я не больно-то и расстроена, – пробормотала девушка так, чтоб отец, начавший глохнуть на правое ухо, не услышал.
Сдал Василий Ерофееву горшки и кувшины, обменялись они положенными любезностями.
– Ишь, невестушка будущая цветет, – подмигнул лавочник, Аксинья смешалась, опустила глаза. – Скромная девка, верно растишь дочку. А то пошла мода щеки малевать, – одобрил Ерофеев. Разговор быстро перетек на другие, куда более важные темы: вырастет ли посошное, не введут ли новый сбор, будет ли выгода от Бабиновки ремесленному люду.
Василий с дочерью ходили по торговым рядам, шумным, пропахшим кожей, пряностями и копченым духом, зашли в Свято-Троицкий собор на обедню, помолиться перед знаменитой иконой. Получив благословение отца Михаила, умиротворенные, с легким сердцем вышли они из храма.
– Да правда это, вот вам крест, – истово божился мужичок в драном тулупе, – зять мой в Соль Вычегодской был, там давно знают… Горе-то какое, православные! – столпившиеся мужики сняли шапки и приуныли.
– Что случилось-то, мил человек? – вклинился Василий в разговор.
– Царь-батюшка наш, Федор Иоаннович скончался аккурат после Светлого праздника Рождества. Мир праху его!
Царь умер 7 января 1598 года тихо и мирно. В предсмертном томлении беседовал с кем-то невидимым для других, называя его Святителем, и распространился при кончине его в Кремлевских палатах запах благоуханный.
– Истинно святой царь, осененный милостью Божьей, – шептались мужики.
– А теперь кто на престоле Святой Руси восседает? У Федора Иоанновича наследников-то нет, и царевич Дмитрий убиен в Угличе.
– Борис Годунов, зять Федора Иоанновича, сказывают… на престол взошел. Ни капли крови царской, ложный царь правит нами… И царевича, говаривают, он… В Пелыме такие толки идут[14]…
– Ты говори, мужик, да не заговаривайся. В Угличе, известно, предатели, Митрия замучившие. Если правит нами Борис, значит, на то воля Божья, и хватит на этом. – Аксинья восхитилась зычным голосом отца. Как уверенно он разговаривает с мужиками, как держит себя. – При Федоре Ивановиче был он его правой рукой. Чтит старые порядки, церковь. Вы воду не мутите.
Народ притих.
Каурый бежал тряскою трусцой. Сани катились по дороге, вкусно поскрипывая. Внезапно Каурый остановился, испугавшись прошмыгнувшего мелкого зверька, сани занесло в сугроб на обочине. Когда отец, кряхтя, вытащил сани, оказалось, что полозья выворотились.
– Косой, видать, пробегал. Наш Каурый напужался, дурная голова! Ох, дочка, надо приподнимать… Мне одному ни в жисть не справиться, силы не те. И Федора нет, с ним бы мы в два счета сани подновили.
Солнце катилось к земле, стужа залазила под тулуп, щипала, знобила: в начале марта в их местах подмораживало по-зимнему. Как назло, дорога была пустой.
Приплясывая на месте, Аксинья пыталась согреться. Мерз нос, леденели руки-ноги, не спасала уже теплая одежа. Околевать бы и дальше, если бы не чудом появившийся парень на вороном коне. «И сам вороной, и конь вороной масти. Чудно!» – подумала Аксинья.
Спешился молча, кивнул на просьбу помочь в тяжком деле. Когда «вороной» парень спрыгнул с коня, стало видно, что молодой он совсем, годков на пять постарше Аксиньи, и сильно припадает на одну ногу.
С помощью молодца сани были починены, Вороновы продолжили путь. Парень ехал чуть впереди, на расспросы отца отвечал коротко, немногословно.
Порой Аксинья ловила на себе его взгляд. Взгляд, от которого хотелось убежать, спрятаться. Она отворачивала голову, недовольно морщила нос. А парень усмехался одной половиной рта и думал, казалось, о чем-то приятном.
Василий оставил попытки разговорить нежданного помощника и принялся насвистывать мелодию, подхваченную у гусляра на солекамском рынке. Аксинья попыталась вторить его напеву, но ее «фьиииииить» вышло таким нескладным, что отец захохотал в голос, а парень ухмыльнулся.
Когда дорога привела их к Еловой, вороной молодец кивнул почтительно Василию.
– Рад помочь. Прощайте.
Низкий голос. А слова говорит чудно, растягивает. Отличался у чернявого говор от местного, пермского, не с уральских земель он родом.
– Спасибо тебе, – кряхтя, отец спрыгнул с саней и смотрел вслед парню.
– Так и думал я. Кузнец новый.
Темный взгляд…Страшный, непонятный. Недаром бабка Глаша говаривала, что знаются кузнецы с нечистой силой. Аксинья, подхватив сверток с городскими покупками, побежала в избу и попыталась выкинуть из головы свое раздражение.
Девушке исполнилось четырнадцать годков – возраст, когда родители уже подсчитывают приданое и ждут сватов. Была она хороша мягкой девичьей красотой, гибкий, стройный стан – слишком стройный, по мнению еловских баб, большие темные глаза с чуть восточным разрезом. Вьющиеся рыжевато-каштановые волосы окутывали ее облаком, когда вечером Аксиньюшка распускала их и расчесывала с помощью Ульяны. В самом облике, в выражении темных глаз, лукаво изогнутых устах, маленьком выступающем подбородке проступало своеволие.
Парни заглядывались на Аксинью. На вечерках, на хороводах за околицей она получала свою порцию шуток, подначек и предложений погулять вдоль речки. Боялась Аксинья всех этих вольностей, помнила материнские наказы:
– Ты парням воли не давай. Смотри у меня! Растаешь, разнежишься, заговорит тебя олух какой речами своими, а потом принесешь в подоле! Только топить тебя и останется после этого!
Конечно, Аксинья не верила, что любящие родители отправят ее восвояси с младенцем, но чем черт не шутит. Даже сон ей как-то приснился после этого разговора и особливо после случая с Дусей, старшей сестрой Игната Петуха.
Евдокия, хохотушка, пышечка, громче всех поющая частушки, задирающая парней звонкими шутками, попала в беду: ходил к ней парень с соседнего села, гуляли они вечерами. И все было уговорено у родителей, сваты должны были нагрянуть, а что-то у того парня в голове щелкнуло, и подался он в стрелецкое войско. Много разговоров ходило, что берут туда и черносошных крестьян, платят много, живут стрельцы хлебно и привольно, сила они военная Руси. И все бы ничего, погоревала Евдокия и оправилась от позорного бегства жениха, но оказалось, что много лишнего позволяла Дуся сладкими летними ночами. Девка ходила вся зареванная, деревня судачила о позоре ее, а однажды утром не нашли ее родители в избе, пропала Дуся бесследно. Несколько дней спустя нашли мальчишки утопленницу на берегу.