bannerbannerbanner
Красные перчатки

Эгинальд Шлаттнер
Красные перчатки

Вот что виделось пастору, а отнюдь не безмятежное существование изнеженных рыбок в аквариуме. Поэтому я собираюсь с духом и излагаю сидящему напротив меня господину мысли Арнольда Вортмана, хотя мне и страшно произносить его имя в этих стенах. Пока я осторожно пересказываю содержание этих разговоров, мой визави меряет меня испытующим, пронзительным взглядом, словно хочет попозже разоблачить и высмеять каждое мое слово.

Когда я замолкаю, мой повелитель произносит:

– Мы строим Царство Божие на земле, только без Бога!

Я опускаю глаза и слегка откидываюсь на спинку стула, это не запрещено.

– Спасибо за книгу. Я давно ее искал. На пастора Вортмана… – Я запинаюсь, не в силах выговорить его имя, – на нашего городского пастора большое впечатление произвели последние слова Фучика: «Люди, я любил вас».

– Они как раз не последние. Последние слова его были «Будьте бдительны!» Vigilent[27]! Впрочем, как бы то ни было, вы сами видите, коммунисты могут не только быть бдительными, но и предаваться любви и жертвовать собой. Церковь называет это Imitatio Christi – подражанием Христу. Отринуть все личное, повиноваться безраздельно, вплоть до самопожертвования, – вот кредо коммунистов.

– Конечно, – вежливо соглашаюсь я, – именно это и имеет в виду городской пастор: коммунизм – это светский вариант христианства. Изначальный дух христианской традиции, жертвенность мучеников можно встретить в среде подпольщиков.

– И у женщин. Вообще, как заговорщицы женщины, девушки куда опаснее мужчин. Но вы это знаете лучше меня.

– Не только не лучше вас, но и совсем ничего об этом не знаю. Знаю только, что женщины и девушки храбрее, смелее нас. – Я сглатываю слюну. – И матери тоже.

– Кроме того, вы увидите, что по сравнению с пражским гестапо у нас настоящий санаторий.

Теперь майор намерен побеседовать о психических заболеваниях. Инсулиновую кому и электрошок он считает жестокими методами лечения. А вот против психоанализа он ничего не имеет. Хотя он реакционный, потому что создавался в первую очередь в расчете на буржуа с его оголтелым индивидуализмом и приверженностью к определенным социальным моделям поведения. К сожалению, этот вид психотерапии в нашей стране еще запрещен.

– Но все впереди.

Существует-де сходство между глубинной психологией и их работой: в обоих случаях речь идет о том, чтобы осветить самые темные уголки того мрачного подвала, что представляет собой сознание, и извлечь на свет божий любую тщательно вытесняемую ложь и утайку. А цель в обоих случаях одна – дать исцеленному таким образом человеку новое место в обществе. Вот только методы в их заведении несколько отличаются от тех, что практикует психоанализ. «Все хорошее, что есть в буржуазном обществе, можно спокойно заимствовать для нового порядка».

– Как сказал Ленин в своей речи на III Всероссийском съезде Российского Коммунистического Союза Молодежи в тысяча девятьсот двадцатом году, – вставляю я.

– Браво, – одобряет майор, – кажется, вы начинаете понимать суть нашего учения, Вы уже демонстрируете партийную правдивость.

Я прикусываю язык: здесь скажешь лишнее слово – и ты погиб.

– Мы с радостью заимствуем из психоанализа все, что может нам пригодиться. Например, здесь нас интересуют всевозможные виды ассоциаций: не только осознаваемых взаимосвязей, но и коллективов. Вы же прошли сеанс психоанализа у доктора Нана из Клужа.

Новое имя. Как же мне защищаться?

– Представление о психическом состоянии пациента дают всевозможные ошибки в речи: оговорки, заминки. Например, чуть раньше вы на секунду замялись, прежде чем произнесли имя пастора Вортмана. Вы точно знаете, почему вам так трудно его выговорить. И мы тоже знаем: вы мучитесь сомнениями, переживаете душевный разлад. Ваше подсознание убеждает вас, что мы – ужасные мерзавцы, настоящие чудовища и нас надо остерегаться. С другой стороны, вы замечаете, что мы ведем себя как хорошо воспитанные, высококультурные люди, с которыми можно разговаривать. Другое противоречие, терзающее ваше подсознание, а именно между буржуазным происхождением и вашим нынешним конформизмом, стало очевидно, когда речь зашла о Хуго Хюгеле. Сами того не желая, вы трижды оговорились: сказали «Кронштадт» вместо «Сталинштадт», назвали газету не «немецкоязычной», а «немецкой», а потом поименовали «партийный листок» «Народной газетой». Это наводит на серьезные размышления.

Он спрашивает, как проходил мой сеанс психоанализа у доктора Нана.

– Нан де Раков – это старинное румынское семейство, оно издавна живет в Трансильвании и происходит из Марамуреша.

Я так сжимаю кулаки, что ногти впиваются в ладони, наверное до крови. И послушно изображаю, как молодой врач целыми днями давал мне выговориться, слушая все, что приходило мне в голову.

– Ну, хорошо, это анализ, а до профессионального синтеза-то дошло?

– Нет. Нескольких сеансов зимой-весной тысяча девятьсот пятьдесят пятого года, дважды в неделю, оказалось достаточно, чтобы как-то подштопать мою душу. К тому же я ведь оттуда уехал.

– И какой диагноз он вам поставил?

– Нарушение восприятия времени, – поспешно говорю я. – Мне часто кажется, что время – какое-то подобие безысходной смерти, и оно вздымается передо мной, как черная стена.

Излечил меня доктор или нет?

– Излечил? Время снова потекло. Но здесь оно чудовищно затвердевает, давит на душу, повергает в хандру. Здесь существует опасность неизлечимо заболеть.

– Как относиться к времени, как его воспринимать, – зависит от нашего настроя, от склада ума.

Больше он ничего не добавляет и не обещает меня отпустить. Однако он упоминает «Волшебную гору». Я утверждаю, что время там – основное действующее лицо. В первой половине книги почти ничего не происходит. Один обед длится сто страниц. Да и потом тоже мало что случается.

Он пренебрежительно отмахивается. Зато подробно расспрашивает о гидрологии и заметно оживляется, услышав, насколько это щедрая наука: «Не важно, на шестьдесят или на сто процентов правильны расчеты в гидрологии, результаты равно удовлетворительны». Он впервые узнает, что гидравлику называют ареной коэффициентов и учебным плацем теории вероятности. Ему становится понятно, что у всякого следствия может быть несколько причин. Ему не совсем ясно, почему одна причина может привести к нескольким следствиям.

Наконец мы нашли нейтральную тему. Я читаю лекцию о руслах и оттоках, о расходах воды и водоснабжении. «Меня поражает закономерное соответствие между уравнением Бернулли для потока реальной жидкости и правилами Кирхгофа для электрического тока – в скрытых от глаз слоях материи обнаруживаются таинственные взаимосвязи». Я запинаюсь.

Господин, сидящий напротив, выжидает, а потом говорит:

– Очень хорошо. И тем самым мы вернулись прямехонько к нашей материи. Нас тоже интересуют таинственные взаимосвязи в скрытых от глаз слоях общества, и насколько они соответствуют правилам и законам нашей республики, чтобы мы были застрахованы от всяких сюрпризов.

Он еще раз переспрашивает:

– Так значит, вам там не важно, сколько утекло кубометров воды – сто или шестьдесят?

– Ну да, в общем, это безразлично.

– Мы здесь работаем эффективнее, – говорит он задумчиво. – Если одну вещь знают двое, мы выведаем ее на сто процентов, если что-то знает один, то мы на девяносто процентов это из него вытянем.

– Выходит, десять из ста упорно отмалчиваются.

– И да, и нет. A priori мы все изо всех вытягиваем. Но и оставшихся десять из ста заставляем заговорить. Только, к сожалению, мы вынуждены уважать их молчание a posteriori. Кстати, советую Вам, проштудируйте как-нибудь Кантово учение о морали. Тогда осознаете, насколько удобна наша этика: нравственно все, что служит на пользу тому, кто живет плодами своего труда.

Майор поднимается с места и окапывается за письменным столом. Снимает замшевые перчатки и хлопком в ладоши вызывает караульного.

Не успел я на следующее утро проглотить завтрак и покормить мышей, как за мной пришли. Грохот шагов в коридоре все приближается, опережает надзирателя, устремляется к моей камере. Дверь распахивается. Если они меня сейчас отпустят, к вечеру я успею попасть в Клаузенбург. Хотя посланец наверняка меня помнит, он, заикаясь, спрашивает мое имя, как будто в камере есть еще кто-то, с кем он мог бы меня перепутать. Он крутит очки на указательном пальце, а потом бросает их мне изящным движением. Глаза у него блаженно сияют, и мне кажется, он вот-вот начнет насвистывать хору. Он берет меня под руку, не слишком прижимая к себе мой локоть, – я ощущаю запах «Сфэнту Йон» – и стремительно увлекает меня вперед. Один раз он без предупреждения останавливается, и я чуть не падаю. Он хватает меня за талию, кружит в танце и шепчет: «Я женюсь. Мою adorată тоже зовут Йоана, какое счастье!» После таких откровений он грубо командует: «Сюда!» или «Направо!»

Давешний майор нынче в форме. Он не спрашивает, как я себя чувствую и хорошо ли спал. На столе лежат бумаги, книги, тетради, он перелистывает их. В комнате пахнет работой и опасностью, на лице у него застыло строгое выражение.

– Вчера вы упомянули две физические формулы. Можете мне их назвать?

Я произношу их.

– Отлично, память у вас с каждым разом улучшается.

Он что-то записывает. Раньше такого не было.

Не могу ли я вспомнить название улицы в Араде, на которой я родился?

– Улица доктора Русу-Ширьяну.

Эта улица в центре?

– Да, она выходит на главную площадь.

Она сегодня носит то же название, что и примерно двадцать лет тому назад?

– Да, то же самое, – отвечаю я почти с гордостью.

 

Сколько мне было лет, когда мы уехали из Арада?

– Три года.

Помню ли я дом в Араде, квартиру, двор, соседей, знакомых?

– Sigur[28], – мы говорим по-румынски.

– De exemplu[29]?

Я пытаюсь сосредоточиться.

– Например, бонна однажды поскользнулась под аркой ворот и упала. А я потом заметил на бетонном полу углубление и решил, ага, это оттого, что Вероника там шлепнулась!

– Весьма показательно. Еще в детстве вы были склонны делать ложные выводы.

Он что-то записывает.

– Как вы думаете, этот доктор Русу-Ширьяну был реакционер или человек прогрессивных убеждений?

Я медлю с ответом:

– Поскольку эта улица до сих пор носит его имя, едва ли он был реакционером. Наверное, он был выдающимся румыном, не придерживавшимся никаких идеологий. Ведь в городах почти все таблички с названиями улиц, поименованных в честь румын, были заменены табличками с русскими именами.

– Не с русскими именами, а с именами советских героев и борцов за дело коммунизма, – поправляет меня майор. – Весьма характерные ошибки!

Да, здесь надо взвешивать каждое слово!

– Для диалектика это неубедительный аргумент. Если вы считаете себя диалектиком, то не должны исключать и обратное, сколь бы парадоксальным это ни казалось.

И переходит на немецкий:

– А вам известно, что слово «парадокс» можно перевести как «встречный свет», «отражение»?

Не дожидаясь ответа, он продолжает по-румынски:

– Возможно, арадские власти были недостаточно vigilent и не заметили это имя или, того хуже, что реакционные элементы в городском совете намеренно сохранили табличку с его именем. Диверсия! Саботаж!

Я почти ощущаю вину в том, что не родился в переулке Лунного Света или на Фиалковой улице:

– Я ничего не знаю об этом докторе. Поэтому не могу судить, был ли он реакционером. К тому же его и на свете-то уже нет. И вообще, это маленькая улочка.

– Но в центре города. Еще раз: все необходимо рассматривать в свете диалектики, так сказать, направляя свет то с одной стороны, то с другой. Поэтому нас удивляет, что вы нарисовали совершенно ложный образ этого Энцо Путера, обладателя западногерманского паспорта. – Он поднимает стопку бумаг. – В своих довольно скудных показаниях, данных в первое воскресенье, вы, не жалея усилий, представили его сторонником социалистического лагеря. Мы установили, что все это ложь. Что вы хотите скрыть?

Пока я обдумываю опасный вопрос, он открывает толстую тетрадь в черном картонном переплете и проводит пальцем по странице сверху донизу:

– Что вы можете сказать мне о … – он перелистывает страницу, – например, о некоем Хансе Тролле?

– Ничего, – отвечаю я.

Знаю ли я его?

– Один раз видел.

– Где?

– У нас дома в Фогараше. Он заходил к нам на полчаса во время велосипедной прогулки.

– Ну, вот, пожалуйста, – говорит офицер и что-то записывает. – Он был один или с кем-то?

– Один, – с облегчением отвечаю я.

– И что он делал, что говорил в эти полчаса?

– Съел тарелку супа. Потом поблагодарил и попрощался, сказав: «Благослови Бог»[30].

– Только супа? Какого супа?

Два вопроса сразу.

– Картофельного, – сообщаю я и поспешно добавляю. – Без мяса. Но с молодым репчатым луком.

Не надо больше спрашивать!

– А на второе?

– Съел ленивые вареники. Десять штук. С джемом по пять двадцать за банку.

– Ах, вот, значит! А как он относится к народно-демократическому режиму нашей республики?

– Не знаю, я ведь с ним почти незнаком.

– Как вы можете это утверждать, если он бывал у вас в гостях? Если вы приглашали его на обед?

– У нас бывает вся саксонская молодежь. Фогараш расположен точно посередине между Германштадтом и Кронштадтом, простите, Сталинштадтом: семьдесят километров в одну сторону и семьдесят в другую.

– Уже по тому, как человек покупает овощи на рынке или обращается с ножом и вилкой, можно судить, предан ли он режиму.

Вот и бабушка моя примерно так же говорила: человек есть то, как он ест.

– Вам что-нибудь запомнилось в его поведении?

– Да, – отвечаю я, не подумав, – на нем были короткие штаны, короче, чем у других юношей.

Батюшки, какая важная информация! Майор что-то записывает. Что он там отметил? Слишком короткие штаны? Ленивые вареники? Или что сказал «Благослови Бог»?

Он властным жестом захлопывает черную тетрадь. Неожиданно возвращается к Энцо Путеру, но последний, такой зловещий вопрос не повторяет. Из показаний допрошенных и его собственных сведений явствует, что Путер – агент западногерманской разведки и получил задание вербовать молодых людей в нашей стране для подрывной деятельности, а также организовать сеть подпольных групп. Это якобы удалось ему во время двух его приездов, в конце осени тысяча девятьсот пятьдесят шестого и в конце лета тысяча девятьсот пятьдесят седьмого, причем ключевую роль в выполнении его плана сыграла моя бывшая возлюбленная Аннемари. Он лицемерно вопрошает:

– Вы же знаете, что она вышла за него замуж?

– Да, – сдавленным голосом произношу я.

Эту новость моя мама узнала в очереди за молоком. Удивительно, но жениху и невесте немедленно дали разрешение на брак, хотя обычно его приходилось ждать годами, а то и вообще можно было не получить. Людям, толпящимся у молочной лавки в Фогараше, это справедливо представлялось странным.

– Пожениться-то они поженились быстренько, но вот для брака этого недостаточно, – многозначительно добавляет майор и присовокупляет более строгим тоном: – Эта чрезвычайно опасная личность, Аннемари Шёнмунд, ввела западногерманского агента в конспиративные круги. До конца тысяча девятьсот пятьдесят седьмого года она служила связной между румынским подпольем и Западом. Через нее передавалась вся информация и координировались диверсии.

Он поднимается и уходит. Ему-то можно уйти!

Как же он сказал? Она служила связной до конца пятьдесят седьмого года. Значит, сейчас уже не служит. Это может означать только одно: она тоже здесь. Как же мне жаль мою бывшую подругу, разлюбить которую я пытаюсь вот уже полтора года. Тюрьма ее уничтожит. Она же слепа на один глаз, другой у нее поврежден. Он у нее сильно косит, но это придает ей особое очарование. Врачи предполагают, что это следствие рассеянного склероза. В пустой и мрачной одиночной камере, где нет нежной сирени, цветущей над садовыми скамейками, где не благоухает дурманящий жасмин, ей предстоит чахнуть до конца ее дней, в отчаянии думаю я. Если Секуритате имеет точные сведения, – а я вдруг не осмеливаюсь в этом сомневаться, – то она как главная обвиняемая получит высшую меру наказания. Будет приговорена к пожизненному заключению, к каторжной тюрьме, к одиночной камере. И к кандалам.

Майор возвращается. Задает вопросы о болезни Анне-мари. Я отвечаю односложно.

– Вы слушаете? Или витаете в облаках?

И да, и нет. Это следствие моей душевной болезни. Меня охватывает внутренняя пустота, что-то вроде вакуума, я проваливаюсь в какую-то дыру, как в мешок, там теряю всякое ощущение времени и пространства, и меня поглощают безумные, навязчивые идеи.

Неожиданно меня осенило: если они могут в чем-нибудь обвинить любого невиновного, который к ним попадает, то почему бы им, наоборот, не отпустить меня, только на первый взгляд виновного? Это парадоксальная возможность поступить так, как советовал майор: прибегнуть к диалектической аргументации, посмотреть на дело с разных сторон – и так, и эдак. Я сжимаю колени, собираюсь с духом и быстро и умоляюще произношу на своем родном языке:

– Я не могу доказать, что ни в чем не виноват. Это здесь никому не под силу. И все же я считаю, что нам пора заканчивать. Мне надо вернуться в клинику. А еще надо вернуться в университет. Я здесь уже больше недели, сейчас январь. Через несколько дней начнутся последние экзамены за семестр: водное хозяйство, прогноз водного режима и диалектический материализм. С февраля нужно готовить дипломную работу. Тема сложная, исследование новаторское и может принести пользу народному хозяйству: математические формулы для расчета расхода воды для водных потоков с естественным течением. Требуется провести много замеров на местности и опытов в лаборатории. Если удастся подсчитать за письменным столом расход потока для естественного русла, то тогда не придется больше проводить измерения прямо на реке и можно будет сэкономить миллионы на оборудовании и на жаловании гидрометристам. Время не ждет. Подумайте, речь идет о моем профессиональном будущем, я почти достиг цели. Пожалуйста, освободите меня.

– Цыган и у берега утонет, если продолжить ваши метафоры, – говорит майор.

– Ведь все уже выяснилось. То, что натворили эти молокососы…

– Каких молокососов вы имеет в виду?

– Ну, этих, из вашей черной книги. В сущности это все глупая болтовня, пустые разговоры, им не надо придавать значения. Строго говоря, тогда всех саксонцев можно судить. Ну, разве найдется такой, кто не сболтнул бы лишнего? И потом, вы же знаете, что я не враг государству.

– Докажи нам это, – неожиданно переходит он на «ты».

– А вот что касается Аннемари Шёнмунд и Энцо Путера, у вас же, господин майор, и так достаточно информации. Следовательно, я вам ни к чему. Но все же я настаиваю: они не опасны. Они совсем не те, кем вы их считаете.

– Как ты можешь утверждать подобное? Докажи!

– Потому что им не под силу совершить то, в чем вы их обвиняете. Ни одна тайная служба таких не вербует.

Я избегаю ужасных слов «агент» и «шпион».

– Почему? – спрашивает он. – Где доказательства, где свидетели?

– У меня есть убедительное доказательство.

– И какое же?

– У них вместе взятых и одного здорового глаза не наберется. Оба слепы на один глаз, а вторым оба плохо видят. К тому же этот Энцо Путер страдает куриной слепотой. Но для этих темных делишек как раз требуется отменное зрение, тем более ночью. Может ли один слепой вести другого так, чтобы они оба не упали в яму? – Я слышу, как говорю дрожащим голосом: – Отпустите эту девушку на все четыре стороны, она смертельно больна. Это ведь мужское дело. – И повторяю по-румынски: Daţi-i libertatea!

Майор хмурится. И отвечает по-немецки:

– Если я правильно помню, ты только что сказал, что проваливаешься в какую-то дыру, как в мешок. Нет, голубчик, ты сам мешок, и мы уж из тебя много чего повытряхиваем, в тебе еще всего полным-полно.

Он хлопает в ладоши, подзывая караульного, и говорит по-румынски:

– Засунь-ка его в мешок.

6

Я почти волоку надзирателя за собой, а он, хотя и зрячий в отличие от меня, явно не знаком со здешними лестницами. Мои испуганные мысли обгоняют меня, несясь в бешеном темпе. Когда меня поглощает сумрак камеры, я заползаю в самый дальний угол.

Я внимательно обдумываю беседы с майором и прихожу к выводу, что ничто в них не говорит в пользу моего скорого освобождения. Кроме одной детали: «…заслуженных социалистических авторов до сегодняшнего дня и на порог не пускаете». Эту фразу высокий начальник произнес в настоящем времени, словно ожидая, что я вскоре приглашу обойденных вниманием авторов и приглашу явно не сюда.

Остальное указывает на то, что майор и его штаб готовы потратить на меня сколько угодно часов, дней, месяцев, лет.

Однако я ни в коем случае не позволю господину в замшевых перчатках предписывать, что мне здесь, в казематах, делать со своим временем, каким мыслям предаваться:

«Если вам больше нечем заняться, обдумайте как следует дело Аннемари Шёнмунд». Мне есть чем заняться: сидя на ведре и едва не валясь на пол от усталости, я ожесточенно пытаюсь решить дифференциальное уравнение в частных производных второго порядка, хотя и знаю, что без карандаша и бумаги это вряд ли удастся. Но уже вскоре соскальзываю в цитату из «Волшебной горы», которую в разговоре со мной приводил майор. Как же там было? «Любовь – это разновидность болезни?» Или «болезнь – это разновидность любви?» Проходит несколько минут, часов или дней – и я ловлю себя на том, что все-таки думаю об Аннемари, как рекомендовало мне высокое начальство.

 

Считалось, что ослепла она от голода. Беспомощное семейство, после войны брошенное на произвол судьбы: безмолвная мать, гордая крестьянская дочь, которую непонятно каким ветром занесло в город, упрямый и своенравный сын Гервальд, с которым мать не могла справиться, и еще не оперившаяся дочь Аннемари, ощущавшая свою ответственность за все живые души от мухи до булыжника.

Франц Йозеф Шёнмунд, отец, исчез из семьи весьма странным образом. По роду занятий часовщик, он отвечал на румынской железной дороге за состояние вокзальных часов. Эти вокзальные часы он установил так точно, что машинисты вышли из себя, подкараулили его, попытались подкупить и, в конце концов, поколотили. Он отделался синяками. «В такой стране, где пунктуальность вознаграждается тумаками, немец может оставаться немцем, только подвергая свою жизнь опасности». Прибежище дало ему Движение за возрождение немецкой нации в Румынии. Соотечественнику Францу, «вернувшемуся в лоно родного народа», вменялось в обязанность следить за часами и хронометрами во время спортивных празднеств, соревнований и демонстраций. А в новом Движении он круглосуточно ручался за точность часов. Во время Олимпийских игр тысяча девятьсот тридцать шестого года в Берлине руководство Движением, базировавшееся в Кронштадте, направило его в столицу в помощь верховному смотрителю всех часов Третьего рейха, задействованных в спортивных мероприятиях. Там он и осел, и, хотя и принадлежал к числу расово сомнительных «восточных» немцев, женился на нордической дочке своего патрона. «Вернулся на родину», – сказали его оставшиеся в Трансильвании товарищи. «Изменил жене», – решили трансильванские кумушки.

Его часы остановились под Сталинградом. Он замерз в подземном убежище, которое вырыл себе, точно следуя схеме, собственноручно разработанной фюрером и сброшенной на листовках с самолета. С точностью до минуты он замечал, как остывает его тело, как пальцы делаются прохладными и влажными и стынет кровь в жилах. Четверых детей мертвец оставил в разрушенном Берлине и еще двоих – на прежней своей родине. Жены в расчет не принимались.

Не успела дочь чуть-чуть подрасти, как примерила на себя роль пламенной революционерки, мечтающей о радикальном переустройстве общества: наглядные политические уроки она получили от дяди, который, будучи военнопленным, повоевал в сибирском Красном легионе. Еще в начальной школе она возглавила тех немногих, кто на большей перемене жевали скромные бутерброды с салом, и повела их на борьбу против одноклассников, приносивших из дома булочки с ветчиной. Дело дошло до классовых боев, которые кончались тем, что упитанные детки отдирали со лба масляные куски хлеба, пока их одноклассники из бедных семей проглатывали ломтики ветчины. Мятежная девчонка, вспрыгнув на учительский стол, принималась размахивать сине-красным саксонским школьным флагом и кричать: «Пролетарии всех школ, объединяйтесь!»

В голодные послевоенные года Аннемари рылась в мусорных баках в поисках отбросов – по большей части картофельной шелухи и капустных листьев. Старший брат сочинял сонеты и был этим вполне доволен. Мать зарабатывала сущие крохи, сортируя семена и обмакивая в клей наконечники шнурков.

Однажды утром, когда Аннемари открыла глаза, ночная тьма не отступила. На целых два года она потеряла зрение и была прикована к постели, лежала, не шевелясь, в надежде, что поврежденная сетчатка восстановится. Устремив взгляд в себя, она путешествовала по фантастическим странам.

В это мрачное время она сделала несколько необычайных открытий, касающихся собственной личности, одновременно осознав, насколько порочна и слаба человеческая природа. Утешало только, что человека можно перевоспитать и усовершенствовать, а с грустным положением дел примиряло, что во всех живых существах и во всех вещах обитает мировая душа. Это и другое она записывала на листах оберточной бумаги шатким, почти неразборчивым почерком. Во дни нашей великой любви мне было позволено прочесть эти заметки. Судя по ним, о людях в целом она была невысокого мнения, включая своего одухотворенного брата и смиренную мать. Я в ее записи еще не попал.

Пока она ощупью пробиралась в потемках собственной души, в качестве сочувствующего друга по переписке ее неизменно сопровождал этот злосчастный Энцо Путер. Впрочем, как человека из плоти и крови его отделяли от Аннемари непреодолимые препятствия. Из другого мира, который невозможно было даже вообразить, он писал ей, советуя изучать психологию даже при нынешнем режиме. Он был уверен, что зрение к ней вернется. Письма никогда не виденному другу Аннемари диктовала румынской школьнице Клаудии Ману, которую учила немецкому. Только ей, а не поэтическому брату Гервальду и не безмолвной матери, разрешалось читать Аннемари письма «свыше».

Спустя два года зрение на одном глазу чудом вернулось, а другой не утратил своей красоты. Осталась только легкая косинка.

«И все это благодаря могуществу Мирового Духа Господня, воплощенного в трех ипостасях», – объявил целитель и ясновидящий Марко Зотериус, владевший также многими другими странными и загадочными искусствами. Никто более не ставил под сомнение его славу оккультиста, ведь он с точностью до минуты с помощью маятника предсказал смерть Розамунды, первой жены дяди Фрица, еще до того, как из Вены в Танненау пришла об этом телеграмма.

Марко Зотериус садился у Аннемари в головах постели. Золотой маятник безучастно покачивался над лицом зачарованной. И вдруг драгоценный предмет задрожал в пальцах целителя и стал описывать сложные кривые над ее челом. Одержимый сумел сделать то, что превосходило человеческие возможности, по лицу его градом стекали капли пота. Он прилагал все усилия, «дабы открыть потухшим очам слепой девицы источники света в окрасившемся тремя красками, трепещущем сердце божественного мирового духа».

– Вздор все это, – резюмировала впоследствии Анне-мари. Мы сидели в саду ее клаузенбургских квартирных хозяев, в тенистом уголке под сенью сирени, скрытые от посторонних глаз жасмином.

– Если бы Зотериус действительно был посланцем Божиим, то его маятник подсказал бы ему, что я в эту чушь не верю. А какое лечение без веры? Можешь себе представить, какую гримасу я скорчила во время этого сеанса?

– Да не очень, – уклончиво ответил я.

– И вообще, что такое Бог: измышление слабых, ничего не значащее слово, лишенное всякой логики. Если уж Бог существует, то во мне, во мне лишь одной, через меня саму.

– И во всех живых созданиях, во всех вещах, – напомнил я. – Ты так любишь поговорить о мировой душе…

– Это всего-навсего расширенное применение основной посылки. Но брось ты это все! Зрение я себе вернула самостоятельно, силой воли. Когда я лежала, предоставленная самой себе, то часами воображала каштан нашего соседа Тёпфнера. Майские жуки объели на нем первую нежную листву, но потом на ветках выросли новые ярко-зеленые листья. Почему бы тогда и моей истерзанной сетчатке не возродиться? Кстати, это называется умозаключением по аналогии. Все подчиняется логике.

– И педагогике, – напомнил я.

– Вот именно, – с жаром подхватила она. – Педагогика – это логика воспитания человека. Применительно к каждому человеку у нее есть формула, точно выражающая, что он собой представляет и каким он должен быть. Если я не родилась слепой, значит, и не обязана быть слепой. – Она называла это технической педагогикой и не брезговала никакими средствами, чтобы подогнать под свою схему всех подряд. – Вот тебе более замысловатый пример: моя мама, которая очень нравится самой себе в роли покинутой жены, в сущности всегда хотела избавиться от моего отца. Она в душе так и не смогла смириться с тем, что, хотя и происходила из почтенного бурценландского фермерского семейства, переехала в город вслед за мужем, ремесленником без гроша за душой. Если бы она осталась фермерской дочкой, к чему и предназначала ее судьба, или женой ремесленника, то я бы выросла с отцом, как и все остальные саксонские городские и сельские дети.

Напротив, теоретическая педагогика казалась ей сочетанием учения Павлова о рефлексах с марксистскими догматами. «Почти на каждого из близких, – заметил мой брат Курт-Феликс, – она наклеивает этикетку: этот – вот какой, а той надо бы так-то и так-то измениться. Никто перед ней не устоит. Нашу маму она считает мещанкой и истеричкой, ее собственный брат, как ей кажется, сублимирует свои чувственные влечения, сочиняя сонеты. Когда-нибудь она и тебя начнет анализировать». Я старался его не слушать. С другой стороны, он наверняка знал, о чем говорил, ведь он изучал антропологию и историю Трансильвании в венгерском университете имени Яноша Бойяи.

– А как же таинственная сущность человека, а как же человек, исполненный противоречий?

– Любую тайну можно представить рационально. Всякое противоречие стремится к своему разрешению. Нужно только уметь препарировать человеческое сознание, чтобы потом воссоздать его по точным правилам. Нужно иметь мужество называть все вещи своими именами.

Наша тетя Герта была другого мнения:

– Такие люди не умеют себя вести. Как можно без стеснения вторгаться в интимную сферу? В жизни человека есть вещи, которые даже воображать неприлично, не только обсуждать! – Она сказала это, только когда великая любовь ко мне Аннемари прошла без следа.

27Бдительны (рум.).
28Конечно (рум.).
29Например? (рум.).
30Приветственная (или прощальная) формула «Grüβ Gott» принята в Баварии и Австрии.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42 
Рейтинг@Mail.ru