Пообедав днем в студенческой столовой, пребываешь в убеждении, что раз и навсегда покончил с проблемой еды, и лишь внезапный голод заставляет очнуться на суденышке, которое занесло тебя Бог весть куда.
Встаешь из-под тополей – как сходишь на берег незнакомой земли. И те же тополя в пропахших цветами сумерках оборачиваются диковинно рвущимися в небо растениями. И вот уже целая стая гибких, прыгающих, как обезьяны, электроинструментов в оранжево пылающей раковине эстрады с черными зернами музыкантов, похожей на раскрытый плод граната, неистовствуя в джунглевых ритмах, открывает землю, на которой очнулся.
Совсем приходишь в себя, когда, изнывая от голода, в первом часу ночи рыщешь по всем тумбочкам общежития – нет ли завалящейся корочки хлеба.
Близятся тяжкие воды, зимняя серость и сырость.
«Сессия» – слово мягко стелется, да жестко спать на галерах, потому что мы сменили утлые суденышки на галеры – в одиночку не одолеешь.
Раскачиваясь над учебниками и конспектами, как изнемогающие гребцы, стараемся не падать духом. Один из нас, рулевой, шпарит вслух, а мы в такт покачиваемся. Гребём.
Но и галеры не тянут. И мы уходим под воду, лежим на самом дне, на койках, зеленые от нехватки воздуха, исхудавшие от недостатка пищи, примятые неимоверным давлением, небритые (это уж и талисман: сдадим – побреемся), почти, как водолазы, ползем к университету в день экзамена.
В момент взятия билета даже оставляешь мысль о спасении, последний глоток воздуха перекатывается в горле.
Но вот рука пишет в зачетке приговор, настолько мягкий, настолько для тебя неожиданный, и – вылетаешь в коридор – пробкой на поверхность, в один миг из смертельных глубин – в небо. И никакой кессонной болезни, не отнимаются ни руки, ни ноги – только ошеломляющая легкость. И внезапно видишь, что попал в ослепительно солнечный день, в свежо холодящие снега.
И так две полосы – в год, и выбрасывает то в снег, то в зелень.
И вправду никогда более не испытать такой сладости безделья после распластывающего давления, безделья, когда так же отчетливо, почти на ощупь, как ешь, спишь, листаешь книгу, возможны любые начала, любые повороты судьбы. Самые неожиданные и столь же реальные, как поворот улицы или втягивающий в себя весь лапчатый от зелени и мохнатых теней переулок. И обрушивается на тебя целый обвал истоков, начал, возможностей, также густо и тонко разбегающихся, как волосы – по спине идущей впереди девушки, внезапно исчезающей за углом. Еще долог девичий смех, как будто рассыпают в темноте серебро, приманивают, сбивают, запутывают в криво убегающих переулках.
И вправду, никогда более не чувствовать в окружающем городском пространстве такой корабельной тяги и неустойчивости. Никогда более здания не будут так косо, словно бы кренясь на борт, стремительно выныривать из мглы прямо на тебя, на каждом шагу обнаруживая нетерпеливость и разбросанность твоего взгляда, походки, устремлений, никогда более не будут оголённые декабрьские парки так вправду казаться скоплением мачт зазимовавших флотилий.
Воображение было настолько жадно ощутимым, почти хищно плотским, что когда в лиловом, простуженном и все же весеннем небе какие-то рабочие люди ходили по крыше, что-то там, на высоте, ладили или разбирали, казалось, на моих глазах развинчивают механизм зимы. И вся световая, с деревьями, проводами, тенями, циферблатами уличных часов, толпами, ранними огнями в окнах сложность вечера посверкивала, двигалась, позванивала трамваями, как стрелки машинного телеграфа, разворачиваясь в весну. И люди, перекликающиеся на крыше, ставили паруса облаков прочно и точно по курсу на солнечные острова весенних дней, облака на глазах надувались ветром, голова начинала кружиться.
О, радужно увеличивающие стекла юности, сила воображения, сфокусированная вами, может заставить дымиться солнечным жаром самое сырое и скудное существование, может вжечься веселым клеймом в самый серый и замшелый быт.
Ощущение починки корабля при виде людей на крыше настолько сильно, что когда через несколько лет в Одессе увижу, как чинят в доке корабль – это покажется бледной копией.
Но настигшая меня, накрывшая с головой и теперь несущая на своих волнах юность странной стороной поворачивает ко мне корабельно-городские фантазии моего детства. С иронией и снисходительностью юноши принимаю чересчур выпяченные и откровенные подобия деталей корабля и города, как наивную дань, которую мне в наследство оставил тот большеротый мальчик, замерший по другую сторону отошедшего времени. Более того, я уже не нахожу в себе человека, рвущегося из врастающего в землю города на летящие поверх воды палубы. Я скорее чувствую себя матросом, чей корабль после долгого плавания по изнуряющим душу бесконечным водам, только причалил к берегу, и мачты его торчат за первым встречным домом.
Из общежития гурьбой, с шумом, достаточным, чтобы обратить на себя внимание, мы, студенты, вываливаемся на проспект в любой час первого и второго года учебы и кажемся ватагой матросов, только что сошедшей с корабля, шатающейся по незнакомому, но уже такому милому городу, где никого у нас нет. А так хочется иметь родных, близких, любимых, дом с устоявшимся бытом, твердыми привычками, человеческим теплом, в общем, всем тем, от чего раньше пытались сбежать.
С веселой бравадой задираем городских ребят и девушек, но за бравадой спрятана печаль матроса, которому в долгом плавании и в самых неожиданных местах пустынно замерших вод мерещилась земля. Он знал, что это лишь его желание, и всё же каждый раз, встрепенувшись, вглядывался: а вдруг.
Теперь он здесь, на долгожданной земле. Но, проходя рядом с девушками и парнями, чувствует, что отделен от них той же огромностью вод, хотя стоит рядом. И потому также огромно в нем желание, как хотелось увидеть землю посреди океана, не просто сжать пальцы для знакомства, а схватиться за руки, как схватывают, когда хотят помочь перепрыгнуть с палубы на берег или сбегая на палубу, чтобы и вправду стать рядом, равным и близким.
Шатаемся ватагой и в одиночку – в ожидании этого мига.
И вся еще не начатая, напирающая на плечи юная моя жизнь так рвется в набегающие минуты и наступающие часы, что меня несет по воздуху одной силой жадного восторга ожидания.
Ожидание опахивает меня шумом, голосами, дыханием из-за каждого угла, каждого поворота, тянется ко мне запомнившимся на всю жизнь арбузным запахом срезанной на газонах травы, мерещится в неожиданно прозвучавшем рядом женском голосе, во вспыхнувшем впереди окне: как будто подают мне знак. Ожидание все покрывает, преображает, соединяет: так бесконечные воды делают родственным всё попадающееся им на пути.
Мне даже чудится, что иду как в облаке, и, опережая меня, подобно импульсам, летит ожидание участия, случайно сорвавшегося с губ и обращенного ко мне слова, пусть самого незначительного. И я так жду этого, что с готовностью подхвачу и тут же верну давно во мне накопившееся и жаждущее излиться на всех и каждого участие. Слова малозначительные, но самые связывающие, чаще даже бормотание, но смысл в том, что видят глаза: в неожиданном доверии, сумбурных разговорах, молчании.
Обнаруживается непонятная материя, затягивает в свой сентиментально-летучий водоворот. Выпархивает из души, как птица, которую таишь за пазухой, хочешь утаить, а она бьет крыльями, выпрастывается, – летит впереди тебя – любовь. Но она как бы предстоит настоящей, обгоняет ее, сама по себе народившаяся во мне, ни на кого отдельно не обращенная, точно конус света из-под козырька ночного фонаря, изливающийся на всё, что попадает в круг его сияния.
Я готов даже поверить, что любовь возникает в нас сама по себе: это и есть наше «я», самое его ядро: бессознательная жажда распространить любовь на всё вокруг, чтобы – жить.
Не было у меня еще ни женщины, ни друга, ни вещей, дорогих моему сердцу, но никогда острее, чем в те дни, не чувствовал, что – живу. Иначе как понять, что память тех лет, где поступки несвязные, а жизнь – скопление случайных событий, которые должно унести в забвение, как мусор, перед началом истинного прочного существования, – оказалась куда устойчивей, чем всё остальное, влечет к себе с надеждой, что там потерял и отыщу то, без чего разладились остальные мои годы.
Был ли я застенчив? Гораздо ловчее, чем многие мои сокурсники, почти не навязываясь, мог познакомиться с девушкой, подсев на парковой скамейке или за столиком в кафе. Лучше многих танцевал на курсовых вечерах. Но они, мои сокурсники, уже обзавелись историями, интригами, знакомствами, встречами, симпатией и ревностью незнакомых мне девушек с других факультетов, и даже горожанок. Рассказывалось это с многозначительными умолчаниями, там, где предполагались интимные подробности, и все же ничего особенного не ощущалось. И всё это вошло в их жизнь этих лет также привычно, как безделье, пища, изматывающее штудирование и предэкзаменационный страх.
С видом бывалых поглядывали они на мои затянувшиеся детские забавы, становились в тупик: не пускать в дело такой редкий набор отмычек к женской душе – умение играть на гитаре, запросто знакомиться, не лезть в карман за словом, легко танцевать. Вместо этого продолжать бессмысленные шатания, которые оставлены ими в прошлом, или целые вечера терять на балконе полупустого спортивного зала, где тяжким потом добывают себе гибкость, прыгучесть, раскованность, летучесть гимнасты, или, что уже совсем смешно, торчать допоздна над одной и той же пожелтевшей от времени «Илиадой».
Пляжная жизнь, с показательным набором бронзовых тел, с взбитой белизной прибоя, излишками солнца и влаги, ослепляющая до черноты в глазах, шумно и медленно вращается вокруг меня. Играют в карты, в шахматы, слушают транзисторы. Знакомятся, заигрывают, едят. Окунают детей, шлепают их, вытирают, уводят в кустики. Читают или просто лежат ничком, кто грудью, кто спиной – к солнцу.
Мы же неразлучны. Не могу представить себе, как раньше был без нее. И здесь, у моря, в отличие от «Незнакомки» Крамского, представшей мне впервые в Питере она скорее подобна «Венере» Боттичелли, выходящей из пены морской. Вдоль берега доходим до архиерейской купальни, так игрушечно, скудно выделяющейся своей пустынностью, глиняными белеными заборчиками, аккуратными деревянными строеньицами, стеклами окошек, лестницами – среди вальяжно развалившегося тяжко шевелящегося хаоса пляжей.
Изредка мелькает среди строеньиц молодой служка в черной до пят рясе, легко взбегает по лесенке. Чудится, еще миг, и лохматая черная птица далекого моего детства замечется среди решеток на колокольне.
Неужели надо поверить в то, что я бездумно плыл через годы, выбрасывая за борт, как балласт, всё, неуклюже складывающееся в мою жизнь. И всё это с единственной целью добраться до того, что в смутных мечтах вставало искупительным исполнением всех ожиданий души – единственной встречей с единственным существом?
Но то, что случилось на Греческой площади, все же не дает мне покоя. И этот взгляд Светланы, встретившийся с глазами Анастасии, взгляд, в котором ярость смешалась с беспомощностью, и эти глухие звуки, вырывающиеся откуда-то из глубины ее груди. И ощущение невероятной горечи и жалости к Светлане, несмотря на то, что она предала меня, и одновременно любви невыразимой к Анастасии.
Только теперь, вспоминая лица моих сокурсников, с бывалым видом поглядывающих на детские мои забавы, с грустью понимаю, что это я был не ко времени въедливо взрослым, а они скорее походили на ораву молодых щенков.
Мы существовали среди скучной необходимости семинаров, зачетов, лабораторных занятий, выпивок, ухаживаний, более похожих на ритуалы, по которым тебя признают полноценным членом студенческой братии. Но по настоящему удовольствие им доставляли лишь часы, когда они с кряхтеньем возились, пытаясь побороть друг друга, и могли целыми днями с небольшими перерывами заниматься этим изматывающим делом. Или прыгали, как петухи, на плечи друг друга, или уже в полном блаженстве наполняли комнаты общежития звериными криками – уханьем, мяуканьем, обезьяньим хохотом, лаем и ржаньем – будущие специалисты своего дела, кандидаты наук, главные геологи экспедиций: курс у нас был способный.
И у всех клички. Вот они, окружили меня.
Добродушный, багровеющий так, что даже белки наливаются кровью, Алька Веселов – «Самовар».
Высокий, почти сутулый Кухарский с тяжелыми надбровьями и веерообразными ресницами, до того черными, будто каждое утро мажет их ваксой, – «Большая кукарача».
А рядом с ним всегда Витёк – руки короткие, как ласты, и движет ими, загребая от груди за туловище, как плывет, круглый, поблескивающий маслинами глаз, – «Малая кукарача».
Короткий, как срезанный, с большой лобастой головой и челюстью американского бизнесмена с карикатуры, – не хватает лишь сигары в уголке рта – хищно летящий впереди своих ног Данька Дубровский – «Кулан».
По медвежьи косолапый, волосы ёжиком, легкомысленно ввязывающийся в любые споры и потасовки и потом, не в силах выпутаться, просто убегающий – Гринько – «Крак». Худой, с мелкими красивыми чертами лица, длинный, разламывающийся в тазу так, что ноги как бы отстоят от туловища, и потому, кажется, все время ходит как на ходулях, Юра Царёв, будущий мой соперник, часто похрустывает пальцами рук. Отсюда и прозвище – «Тридцать три косточки». Перекат с «т» через «р» на «и» похож на хруст суставов.
У меня клички нет, не пристает, чувствую себя от этого ущемленным. Что-то отделяет от них, относит. Так же, как они, шатаюсь от безделья, корплю на лабораторных занятиях, также ем, что и когда попало. Убегаю на озеро, чтобы побыть одному, и тут же рвусь в толпу. Но за всем этим как бы пребываю в мечтательно сонном оцепенении. Замерев, слежу за собой со стороны, за тем, что делаю и думаю, даже скорее за тенями дел и мыслей, далеко и призывно вытягивающимися тенями. Они словно обозначают темную загадочную глубину, уходящую за всё прочитанное, увиденное, осознанное. Они как будто стягиваются остриями к тому упрятанному, настоящему моему «я», и мне кажется, если так сосредоточиться в себе, сжать себя до стальной твердости и тонкости иглы, – откроется, как гимнастам в поте лица, отпущенная мне раскованность, свобода, летучесть, гибкость. Выходит, я неспроста торчу подолгу на балконе спортивного зала.
Смешны мне и дороги эти самоуглубления, самоистязания восемнадцатилетнего, начитавшегося благих глупостей, думающего, что если быстро бежать – куда глаза глядят, можно убежать от самого себя. Или хотя бы сохранить мечтательную легкость детства, пытаясь замешаться среди ахейцев или защитников Трои, – снова забраться в громадное, каждый раз от строки к строке строящее себя здание «Илиады».
Между тем и здесь не укрыться. Замечаешь, что уже потрясает не та медь, чье гладкое, без единой царапины, великолепие отражает блеск солнца, но удары – тупые, колющие, режущие. Не та медь, чей пышно блещущий чеканный рельеф выпукло надвигается на моего отца, близорукого, невоенного.
Потрясает медь после ударов – измятая, пробитая, разодранная, в крови. Ее стаскивают с раненых и убитых: откинутая рука, раздробленное бедро, оскал смерти, исказивший лицо, в котором жила и дышала красота, врубленная Фидием в мрамор.
«Длиннотенная пика», меч, обод колесницы заменяется пулей, снарядом, танковой гусеницей. А смерть всегда однообразна: ее бледная сукровичная текучая слизь проступает везде сквозь божественный блеск сражений, через пышные гомеровские эпитеты, украшающие героев, как султаны перьев на их шлемах, через велеречивость, звучные имена – проступает, как через марлевую повязку.
С любопытством смертного слежу в зеркале общежитской душевой за человеческим телом, с такой тайной любовью сработанным Богом и природой, за дивной гибкостью рук, плеч, бедер, спины, слаженностью мышц, и слабо гнилостный запах отмывающейся плоти, преследует меня боязнью ранней смерти. Стройность эллинов знающих толк в том, как тренировать тело в гимназиях, подобных нашему спортивному залу, пропахшему опилками и потом, с сетками на окнах, с гимнастами, раскачивающимися на перекладинах, брусьях, кольцах, тонкий ум, пестуемый сонмищем величайших во времени философов, – и всё это в рубку, в хруст, в перегной.
Долгий плач, бледный морок, повисший над полем смерти, через тысячелетия настигает меня неоплатным обвинением: матери должны оплакать сыновей, сыновья – отцов. Помню отца моего. Переодевается. Сутулые плечи, кожа такая беззащитно белая, рядом с черными волосами на груди.
Стыдливо скрестил руки на груди, пока мама достает ему рубаху из шкафа.
А живым столько дел. Подлить масло в светильники, подправить виноградную лозу, укрепить ветшающие дома, поддерживать огонь в очаге, чтобы зима была зимой, лето – летом, сон – сном, а еда обильной, чтобы не ослабевал мужской голод, жажда справедливости и доброты. В редкие мои приезды домой мама покупает на скудный свой заработок мясо, овощи, даже бутылку вина, бабушка суетится у плиты, кухонька полна пара, а я под снизившимся потолком узнаю, что вырос.
Витёк силой тащит меня к Даньке Дубровскому. Говорит, девочки будут с филологического, очень заинтригованы. Геолог и вдруг читает смертельно надоевшую им «Илиаду». И, главное, не по программе, а – добровольно.
Так говорил – и Патрокл покорился любезному другу.
Сам же огромный он лот положил у огнищного света
И хребты разложил в нём овцы и козы утучнелой,
Бросил и окорок жирного борова, туком блестящий,
Их Автомедон держал, рассекал Ахиллес благородный,
После искусно дробил на куски и вонзал их на вертел…
Энциклопедия эллинской жизни. Атлас вод, земель, деревьев. Кулинария древности. Некрополь убитых и перепись живых. Анатомическое собрание военных хирургов, руководство для воинов, полководцев, героев. Свод страстей того времени, а они в каждом из нас, от яростных до нежных. Наконец, жизнеописания эллинских богов, которые, хотя и жили на Олимпе, отличались далеко не олимпийским спокойствием. Понесло меня, не остановишь, а девочки молчат, а мальчики чуть свысока на них, – мол, геологи не лыком шиты, а меня заносит, я уже виден отовсюду, сейчас оступлюсь. Убегаю в слова от себя, потому что на виду да еще при девушках меня стесняет присутствие самого себя, цепкое, удушающее.
Я сейчас оторвался от самого себя, как бегун от настигающего соперника, но зазеваешься – нагонит. И сразу неуклюжесть, бормотание, забывание слов, краска, заливающая лицо, почесывание носа и подбородка – и всё, и не одолеть себя. Ни с кем просто не заговорить, не пригласить на танец. И, кажется, все видят неловкость, которую скрываешь за возбуждением, нелепыми жестами, смехом, делают вид, что не видят, и это еще неприятней.
Говорю-говорю, и мучаюсь, что «Илиада», самое для меня сокровенное, сейчас вместо завесы. Не захвачен ею, а где-то понизу, почти хищно, вижу всё, что вокруг, – квартиру Даньки, заставленную старинной тяжеловесной мебелью, и в ней – незримое присутствие его уехавших в отпуск родителей. Основательность обжитого пространства объемлет в противовес легковесности общежитского житья-бытья с пружинными койками и пустыми, всегда распахнутыми шкафами, меня и самого Даньку, решительно наставившему на меня свою выпяченную нижнюю челюсть. У окна стоит Алька Веселов – «самовар». Соседство девиц не дает ему согнать багровость с лица. Рядом с ним – лоснящийся улыбкой Витёк. По комнате бегает Света: цыганские глаза, черные – по спине и плечам – волосы, как будто тоже хочет оторваться от себя, выскочить из волос, из кресла, в которое на миг запрыгивает, и тут же сбегает на кухню, обдав меня дыханием, навязчивой благосклонностью, одеждами. По секрету: Данька «наметил» ее мне. Чувствую, небольшую комнату стягивает, выгибает незримое поле напряжения. Пересекаются, стягиваются, отталкиваются, колеблются желания, взгляды. Алька сжался, до того не смотрит на светловолосую, с круглым крестьянским лицом, Тату. Данька, сидя верхом на стуле, изредка бросает тело вслед взгляду на Аню. Витёк лоснится в сторону Нины. Аня, по-моему, пускает пробные взгляды на Альку. Света просто вырывается из себя – ко мне. И все мы, как альпинисты, связаны веревкой. Одна лишь Нина сама по себе, выпадает, молчит, смотрит на меня или на то, что видится ей за моими словами. Она – якорь. Хватаюсь, что-то говорю, сажусь рядом, как вырываюсь из поля, бьющего током. Замолкаю.
И сразу – в обозначившуюся брешь молчания – знойно-аргентинское, «Риорита», шарканье по полу. Данька тигром прыгает к Ане, хватает, напористо наступает на нее короткими ногами, длинным туловищем, словно тянет на себе танец. Витёк лоснится в цыганских лапах Светы – угораздило же пригласить ее – умоляюще смотрит на Нину. Тата учит танцевать Альку, которому уже на всё наплевать, потому что дальше багроветь некуда. Я сижу рядом с Ниной, глупо улыбаюсь. Смотрим на танцующих, молчим.
Потом – стаканы, тарелки, дымится картошка. Жареная колбаса, бессмертные сосиски, соленые помидоры из магазина, дешевое вино. Я подаю Нине стакан, и она пьет, и я пью, и мы пьем, и вдвоём молчим, и все говорят, и до нас никому дела нет. Только Витёк и Света бросают взгляды: он – умоляюще лоснящиеся, она – обжигающе презрительные. А мы сидим, как отделённые, но не обделенные, и я пью и каждому улыбаюсь, но еще могу себя сдерживать. Я знаю – еще чуть-чуть, и умильная, переполняющая меня ко всем любовь прорвется, и я стану, как дурашливый пёс, который лезет напропалую ко всем и каждому целоваться, его отталкивают, на него злятся, но его не сдержать. Боюсь сорваться, вот-вот, уже улыбка растягивает мне рот, как младенцу, пускающему пузыри. А Нина берет из моих рук вино и хлеб, молчит и смотрит на меня незамутненным, недвижно доверчивым взглядом, улыбается.
Снова ревёт «Риорита». Вездесущий Данька напористо и с разных сторон шепчет мне:
– Девка, клад, – подмигивает. Кричит ей: – Правда, Нина?
Нина закрывает глаза, кивает, а я хочу услышать ее голос. Я только слышал, когда она сказала, знакомясь – «Нина», увидел ее красивое, чуть плоское лицо. Глаза глядели на меня так прямо, что захотелось зажмуриться, но взгляд был отрешен, даже инертен, легко поддавался более упорному моему взгляду, когда я на миг уставился ей в зрачки. «Нина», сказала она, и меня поразил игрушечно мелодичный голос, как звук детской музыкальной шкатулки. И до сих пор у меня такое ощущение, что мелодии готовы в ней всегда. Надо лишь раскрыть рот, и они приходят в движение, вырываются. Она молчит и может долго молчать, потому что прислушивается к ним, и улыбается, а мелодии внутри нее, только ей слышные, текут-переливаются.
Беру ее за руку, и мы выскальзываем в коридор в тот момент, когда Витёк бросает упрёк Даньке:
– Ты виноват, кулан!
– Сейчас как врежу! Без кличек, – проносится Данька наискосок, из кухни в комнату. Мы сталкиваемся в дверях. Витёк прячется в туалете. В мое пьяное сознание надолго врезается полоска света, прихлопнутая дверью.
На дворе теплынь, недвижная ночь раннего октября, горькая печальная свежесть опавших листьев. И вся дурашливая жажда излить охватывающие меня чувства выписывает мною вензеля, захлестывает: смеюсь, дурачусь, обнимаю её, – она вдруг прижимается…
Я сбит с толку, даже испуган. Обнимаю, но весь напрягся, как будто с одной стороны вздернули на дыбу. Несу околесицу:
– Я знаю, Нина, у тебя нет отца. Правда? Как у меня…
Ох, как рано я его лишился, в этом вся беда. Так хочется тоже иногда прижаться, навязаться на ласку, как псу, умильно полаять, повизгивая, повилять хвостом. Я балдею от мучающей меня проницательности:
– Молилась ли ты на ночь? Но кто Отелло? Я знаю, тебя кто-то обидел, да? Обманул? Весь мир не мил, и нет сочувствия..
– У меня есть папа и мама, – голос её так неожиданно чёток в окружающем меня сумбуре, бесстрастен, как фарфоровый изолятор. И смех тотчас как бы отделяется от нее, стоит, замерев, рядом – внутри себя музыкой. Отрываюсь от нее, соображаю, топчусь перед ней:
– Папа? Какой папа? Причем тут «папа – мама, что мы будем делать? Одесские частушки. Теперь точно вижу, на кого она похожа: на Мальвину из «Золотого ключика», даже волосами так потряхивает – кукольно.
Но глаза, – и в ту ночь, и в другие дни, когда приходил за ней, и мы гуляли, и говорил только я, а она молчала. Глаза, сразу и до дна распахнутые, как отдельно живущие, как будто вздрагивающие от каждого удара сердца, глаза рвутся ко мне, умоляюще отвергают, как непреодолимую, навязанную вместе с жизнью, – фарфоровую музыку голоса.
И в них, глазах, – такая вся без утайки доверчивость, и она с такой безнадежной радостью отдает мне эту свою доверчивость, всю целиком, торопясь, наперед того, как узнает, что я могу быть безжалостным, обманщиком, что могу сбежать от ненужного, такого серьезного и тяжкого, что хотят мне всучить. Она как будто уже знает, что это и случится, и потому еще более торопится, а дальше– будь что будет, что когда бывал с ней или о ней думал, чувствовал себя виноватым. Злился. Взвалить на меня свою доверчивость, отделаться от нее. А мне-то каково?
Может ли чувство вины быть любовью? Вряд ли. Иначе бы не раздражала меня озабоченность: зайти к ней вечером, вывести погулять на проспект. Мы сидели допоздна в парке, обнимались и целовались, но я все время мучился, что делаю недозволенное.
Раньше, выйдя ватагой на проспект, мы грезили себя только что вернувшимися на берег матросами. За нашими спинами – дальние земли. Мы загадочно поглядывали на проходящие парочки глазами, полными обещания, а, в самом деле, чертовски им завидовали.
Но вот я – по другую сторону, и гуляем вдвоем, и я завидую ватагам, шумно катящимся мне навстречу: у них-то еще все впереди. А я-то, я – и никто, главное, не обязывал, сам – головой в петлю.
Как-то встретил вечером Светлану. Она неслась по влажному после дождя асфальту, театрально покрытому желтыми листьями, неслась впереди цыганских своих волос и длинного зеленого пальто, независимо и в то же время призывно поглядывая на встречных мужчин. Увязался за ней, и она, щурясь на меня, всем видом давала понять окружающим, что я за ней увязался. После дождя вечерние огни подрагивали свежо и прохладно. Света болтала без умолку, не глядя на меня, а словно обращаясь к прохожим. Протянула капризным голосом:
– Про-о-голода-а-алась!
И мы сидим за столиком кафе, на свету и шуме. Мелькают явно знакомые лица. Светлана не может усидеть, вертится, кому-то машет пальчиками, небрежно поглядывает на меня:
– Не боишься?
– А что?
– И не знаешь? Пропащий ты человек. Нина по правде тебя любит.
– Хо.
– Ты мне начинаешь нравиться. – Она откидывается на стуле, смеется, показывая белые зубы, потряхивает волосами. Оборачивается, кому-то грозит, хмурится, кусает губы, снова кому-то машет растопыренными пальчиками, вдруг замирает – не мигая, глядит мимо меня, уставившись в одну точку.
– Ну-ну, – говорю, – так я тебе начинаю нравиться?
– А Нинка, – говорит она, – по правде тебя любит.
Вскакивает, обдавая меня ветром зеленого своего пальто, быстро идет между столиков, покачиваясь, бросая во все стороны взгляды, оборачивается, так, что натыкаюсь на нее, оглядывает всех, говорит:
– Влюбиться тоже, что ли, – смотрит на меня без всякого интереса. – Прощай! – выбегает в ночь.
Дело серьезное, да как быть? Нина-то по правде…
Можно позавидовать, как легко Витёк, лоснясь улыбкой во все стороны, катится по жизни. Закатится к нам в комнату, и до отупения режутся с Кухарским в подкидного, переговариваются, как будто меня нет.
– Да не будет! Сам подумай: картишки и «Илиада». Видишь, спит над ней. Она у него вместо снотворного.
– А любоф, – хихикает Витёк, – куклу его видел? Встряхнуть надо, книзу головой нагнуть, может и скажет «Ма-ма». Не захочешь – уснешь.
Что он знает про Нину, трепач, лишь бы языком почесать. Лениво огрызаюсь:
– Заткнись.
– Ишь, как даму защищает, – говорит Кухаре кий, не отрываясь от карт. Витёк хихикает:
– Даму? Какая дама? Дура набитая, выкатит на тебя глаза..
– Заткнись, – бросаюсь к нему, получаю – кулаком в нос, ошеломленно гляжу на свои ладони в крови, бью его в подбородок, Витёк падает, ударяется головой в угол койки.
Кухарский его держит. Сбежались ребята. Витёк сипит, рвется ко мне, плачет:
– Тварь! Защитничек! Оскорбился. А с другими шляешься, тварь двуличная. Светочка, Ниночка, угодничек дерьмовый..
Я лежу на койке, запрокинув голову, кровь из носа не перестает, и так неловко, стыдно, как будто насильно раздели меня, швырнули на койку. И как впервые вижу оголенность, скудость комнаты, облупленные стены, скомканные потертые одеяла, на столе неубранные куски хлеба, немытые стаканы, затекшие от сна любопытствующие лица ребят. А Витёк всё плачет, уже в коридоре, ругается. Я закрываю глаза, мотаю головой, только этого не хватало: душат слезы. И одно перед глазами: с Ниной выскальзываю в данькин коридор, Витёк прячется в туалет. Полоска света, прихлопнутая дверью. Испуганное, виноватое его лицо, и – полоска света, прихлопнутая дверью. Надо кончать.
Уже неделю прячусь от нее. Окольными путями хожу в общежитие с занятий, чтобы с ней не столкнуться: она учится во вторую смену. Допоздна слоняюсь по грязным ноябрьским переулкам предместья, которое впритык к студенческому нашему городку, слежу за чужой жизнью, – окна больше без занавесок, всё на виду – в этих старых, вросших в землю, саманных домиках. Из намокших, со вздутиями, стен лезет глина, солома, синие ошметки давних побелок.
Скудно на душе. Окно комнаты, где она живет, в угловом общежитии, долго светится, светится.
Данька до начала лекций, как бы невзначай, деловито:
– Был у девчонок. Нина не спит ночами. Совсем исхудала. Мучается.
– Да ну её.
– Ну, почему?
Ковыряю носком ботинка степу в коридоре, у аудитории. Всё всплывает, кружится. Её глаза, чувство вины, неприязнь, стыд, кровь на ладонях, Витёк, готовый провалиться за полоской света, прихлопнутой дверью.
– Ну, почему? – Данька упрям и дотошен.
– А почему она всё молчит?
– Тоже мне причина.
– А вот почему? Почему?
– Ну, и глуп же ты.
– И пусть. И не хочу… с ней. Просто не хочу.
Проснусь, как от толчка – от мертвой неподвижности. В темноте нащупаю дверь. В слабо освещенном, узком, загибающемся коридорчике пахнет жареным луком, прокисшими щами, замоченным бельем, а должно же, должно – водорослями, йодистой свежестью. Скорее – как глоток свежего воздуха, чтобы не стошнило – к морю.
Мимо – кухонных отбросов, хронической затхлости, скомканных истертых одеял, залапанных стаканов, мимо медных ручек, мимо самоваров, – а их множество за стеклами магазинов. И во всех самоварах, как во множестве телевизионных экранов, – один я – отражен. Выпуклая часть лица, огромный нос, убегающие вбок глаза, как пара насекомых, помахивают ресничками, соскальзывают по выпукло блестящей поверхности, кривизне. Мимо – дальше – всё, что вокруг, тревожно озаряется беззвучным оранжевым пламенем, дымится под насыпью рваный остов поезда. Замерев, как навечно, висит в воздухе пух перин и подушек. Никого вокруг, ни живых, ни убитых, только у насыпи – кукла. Запрокинута. Рот раскрыт, хотя знаю, что у кукол рта не бывает. Но рот раскрыт, и без конца, как шарманка, звучит из него игрушечно – «Разлука ты, разлука». И такая печаль, такая печаль. Только и надежда, что далеко-далеко – как в опрокинутом бинокле – сухое солнце, радостно пахнет свежестью, чистой водой, светящейся белизной девичьих ног, таких крепких, так неожиданно и молодо утончающихся книзу, что глаз от них не отвести, и чувствовать себя виноватым, и растворяться, растворяться в блаженстве этой вины.