Я бросил взгляд на него, на дам и улыбнулся. Дамы были необычайно веселы.
Я стал находить ситуацию пикантной. Я несчастлив, но не смешон, как он.
Я посмотрел на него. Ничего особенного. Сколько раз я восхищался им – самец, лев Прюдс.
Когда я был одиннадцатилетним мальчиком, ты, еще лейтенант, въехал верхом в лагерь. Конь с прекрасной ношей на спине встал на дыбы, и капрал бросил все и кинулся что есть мочи к тебе, схватил коня под уздцы. Солдаты, открыв рты, смотрели тебе вслед и клялись, что такого красавца не видывали.
Сколько вечеров ты теперь просидел дома в одиночестве, прислушиваясь, не раздадутся ли ее шаги. Она говорила, ей нужно к подруге, к той, что она взялась так регулярно проведывать, а все это время проводила у меня, обнимала, целовала. Или она была у другого?.. А когда она возвращалась домой поздним вечером, ты вглядывался в нее, чтобы хоть что-то понять. Ты видел ее разгоряченное лицо, алые губы, костюм, волосы в беспорядке, и в тебе росли и множились подозрения. Ты бранил ее, а она кричала, что уйдет от тебя, но потом молила о прощении. Но подозрения, ревность мучили тебя, разъедали сердце, и оно содрогалось.
Я подумал о том, как это несправедливо, пусть он и смешон. Она сделала несчастным меня, сделала несчастным тебя, над тобой потешается полгорода.
Он обернулся ко мне. Мы поздоровались. А если ты знаешь обо всем, подозреваешь меня? Кровь отлила от щек. Я натянул перчатки, направился было к выходу, но снова присел. Потом я вышел.
Я взглянул в окно. Он сидел и шутил с фрёкен Дрефсен. В окне я видел его седоватый затылок, голову со множеством рогов.
Напишет ли она мне письмо, та, что так нежна и преданна.
Иллюстрация в дневнике
Их руки соприкоснулись. Он содрогнулся – какая грубая, шершавая рука – она буквально окарябала его.
Потом она запела – заунывная мелодия – это должно было тронуть его. Она то взвизгивала, то выдавала долгие трели. Она наклонилась к нему и прижалась щекой к его щеке. Он отвернулся, чтобы их губы не встретились.
Он отсел. Как она была ему противна.
День клонился к вечеру. В комнате темными массами громоздилась мебель. С серого неба на ножки стола и комод падал тусклый свет. Нансен ссутулившись сидел на диване. Как он устал, как одинок.
Он долго бродил взад-вперед по улицам, пока не стал валиться с ног от усталости. В конце концов он пришел сюда. Больной, больной и одинокий. Ему захотелось приклонить усталую голову на пышную женскую грудь, вдохнуть аромат духов, услышать, как бьется сердце женщины. Почувствовать щекой мягкие округлые груди.
А когда он посмотрит на нее – встретить ее взгляд и закрыть глаза, и ощутить ее теплый бездонный взгляд, ее нежную чувственную улыбку. А потом она погладит его по волосам, и ниже, ниже.
В дверь постучали. Прошу любить и жаловать. Эмилия. Высокая брюнетка под черной вуалью, струящейся по ее пальто, в сумерках она выглядела статной.
«Добрый вечер. Входи», – лихорадочно проговорил он. Она спокойно пошла к нему. Он протянул к ней свои тонкие руки и усадил ее рядом с собой. «Как мило, что ты пришла. Раздевайся». Он расстегнул на ней пальто, стянул вуаль. Он не стал ждать, пока она снимет пальто, обнял ее и прижал голову к ее груди… – Так он пролежал долго.
Стояло воскресное утро. Солнце освещало дома напротив, сверкало в оконных стеклах, и они отбрасывали солнечные зайчики.
В темной мастерской было холодно, осеннее солнце совсем не грело. У окна напротив сидела молодая служанка с ребенком, чистым и нарядным.
Я метался головой по подушке. Сегодня наверняка будет плохой день.
Блики от окон мешали мне.
Вошли фру и фрёкен. Как хороша фрёкен сегодня, какая нарядная. И фру в духе, широкое лицо сияет.
– Доброе утро! Как вам спалось, Нансен?
– Благодарю, довольно сносно.
Я не хотел портить всем настроение.
– Давайте-ка отведаем пунша, дружочек. Я припрятала немного, чтобы Палле[40] не выпил.
– Ну-ка, сядем и выпьем с Нансеном. Скол, Нансен!
Они разлили пунш, подняли бокалы и выпили.
Фру становилась все веселее – это добром не кончится, сказал Палле, так они напьются пьяными прямо с утра.
– Отчего же нам не выпить, когда ты напиваешься каждый вечер. Скол, дружочек, ты так добр ко мне! Скол, Болетте!
– Ну все, твоя мать, черт меня подери, напилась, – рассмеялся Палле.
– Да что ты говоришь? Каждую ночь являешься домой пьяным, а нам и повеселиться немного нельзя. Ты, дружочек, все время так добр ко мне, а Палле скверный.
Она пила и все больше горячилась, припоминая нелады с сыном.
– Ты доставляешь мне одни неприятности! Приводишь в дом девок, каждую ночь напиваешься. Всех моих друзей от дома отвадил. Как тебе только не стыдно!
– Ох, мама, ты выпила и несешь вздор! За что ты меня только не бранишь! И было-то это всего один раз, а ты все мне вспоминаешь.
Комната будто в тумане, в красноватом отсвете настольной лампы предметы едва различимы. Я смотрю то на Палле, то на его мать, не узнавая их черт.
Все тихо переговариваются между собой. Вдруг Палле подходит и склоняется ко мне. Видимо, хочет убедиться, что во мне еще теплится жизнь, думаю я. За ним важно шествует доктор и присаживается ко мне.
– Ах, господин доктор, он так плох. Он целый день толком ничего не ел.
Доктор не отвечает. Он берет мою руку и щупает пульс, не отрывая от меня взгляда и хмуря брови.
Эти его брови меня прямо бесят. Палле усаживается с другой стороны и таращится на меня. Как же я их ненавижу – сидят такие здравомыслящие, серьезные. Наверняка думают, что мне недолго осталось.
Я решаю сказать что-нибудь, чтобы показать, что я в состоянии говорить:
– Дела у меня неважно, господин доктор, сегодня самый плохой день.
– Вижу.
Палле все таращится на меня:
– Господин доктор, выглядит он ужасно.
Доктор кивает.
Его брови не дают мне покоя.
– И он ужасно фактурный, все плоскости лица, – продолжает Палле, хватает меня за нос и поворачивает мою голову в сторону.
Я слишком слаб, чтобы попросить его прекратить.
– Черты лица искажены. Да, выглядит он очень плохо, – произносит доктор спокойно и торжественно.
Они полагают, что я при смерти, думаю я, и, насколько могу, стараюсь приободриться.
– Мне и похуже бывало, – произношу я коротко и отрывисто.
– Возможно, возможно.
Доктор отдает распоряжения, встает и надевает пальто.
– Вы написали его домашним?
– Нет, он не хочет.
– Напишите.
Ну точно, думаю я, мне ничего говорить не хотят, но полагают, мне осталось недолго. Вот и конец, смерть.
– Не надо писать, если нет ничего серьезного.
– Пусть лучше напишут.
– Так мои дела совсем плохи?
– На данный момент нет, но кто знает, что будет в ближайшие пару дней.
Понятно, правду говорить не хочет, думаю я, я умру этой же ночью.
Доктор покидает комнату, Палле идет его проводить, и я слышу, как он быстро о чем-то спрашивает. Я изо всех сил напрягаю слух, чтобы расслышать ответ, но ничего не слышу, а когда Палле возвращается, я пытаюсь прочесть хоть что-то на его лице, но оно будто в тумане. Моя голова повернута к лампе. Печальный свет под бумажным абажуром навевает дремоту.
Нет ли мне писем – спасибо – да, это от нее.
В «Гранде» темно. В дальнем углу в полутьме сидит Е., глаза блестят. Он смотрит на меня.
[…] Комната тесная и душная. В воздухе висят клубы сигарного дыма, пахнет пуншем и пивом. В резком дневном свете стол, липкий от пива и пунша, весь в жирных пятнах и следах от бутылок и стаканов. Пол заляпан следами множества мужских ботинок. Холодный голубоватый свет падает на грязноватый полог кровати, постельное белье, жирные руки шлюхи, ее тяжелую голую грудь.
Он подумал, что ей хуже, чем ему. Спросил, жив ли ее отец.
– Да, – ответила она грубым басом. – Он живет в Сандвикене, думает, я прислугой в городе. Да черт меня побери, если я буду прислуживать! – И она закинула ногу на одеяло.
Я почувствовал омерзение.
– Знаете Улафа Крана и лейтенанта Вернера? Славные ребята – были вчера – выдули столько пива и шампанского – а потом Улаф пел – студенческие песенки – я-то с ним хорошо знакома – он сюда без конца приходит. Ты самая сладкая девочка, Олеана, говорит он мне.
Она захохотала так, что глаза совсем исчезли в складках жира.
– Славный парень, черт меня подери, – проговорила она и взглянула на меня. – Вы совсем не хотите заняться любовью? Делов-то всего на полчаса, не хотите? – и она легонько толкнула меня голой ногой. – Пива что ли выпейте тогда.
Я заказал пива, слегка пригубил, заплатил и взял шляпу.
– До скорого, – сказал я и погладил ее по руке.
– Возвращайся вечером!
– Возможно.
Как же она отвратительна, подумал я.
И перед его глазами возник образ фру Хеберг, еще соблазнительней, притягательней, чем когда-либо – он сжал зубы – его переполняло удивительное чувство ненависти – он не мог точно сказать к кому – но чувствовал, будто она страшно виновата перед ним.
Дело в том, что в разные моменты человек видит по-разному. Он видит иначе утром, чем вечером. То, как человек видит, зависит и от его состояния духа. Вот почему один и тот же мотив можно увидеть по-разному, – это и придает искусству интерес.
Когда утром выходишь из темной спальни в гостиную, все будто окутано синеватым светом. Даже на самых глубоких тенях лежит покров наполненного светом воздуха. Потом привыкаешь к свету, тени становятся глубже, и видишь все резче.
Если захочется воссоздать такое охватившее тебя синеватое наполненное светом утреннее настроение, нельзя просто усесться, разглядеть получше каждую вещь и написать ее «точно такой, как видишь», надо написать «такой, какой она должна быть» – такой, какой она выглядела, когда мотив захватил тебя. Написать так, как ты его увидел.
А если не умеешь писать по памяти и приходится пользоваться моделями, ты обречен писать «неправильно». Художники, имеющие склонность выписывать детали, называют это «писать нечестно», поскольку писать честно означает с фотографической точность выписывать вот этот конкретный стул, вот этот конкретный стол так, как они видят его в это мгновение. Попытку передать настроение называют живописью нечестной.
Выпив с друзьями, видишь все совсем по-другому: рисунок расплывается, все представляется хаотичным. Вот тогда, как известно, действительно видишь «неправильно». Но ясно как божий день, что и тогда надо фиксировать это «неправильное» настроение в подпитии. Двоится в глазах – рисуй два носа. Видишь стакан кривым – рисуй его кривым.
Или, например, хочется выразить, что чувствовал в минуты эротического возбуждения. Охваченный страстью, в любовной горячке ты нашел мотив. Нельзя же изображать все так, как оно тебе видится, когда ты остыл и пришел в себя. Это же будет совсем другая картина. Ведь когда ты возбужден, все воспринимается совсем иначе, нежели когда ты холоден.
Это и есть то единственное, что делает искусство интересным, дает ему глубину. Человека, жизнь, – вот, что надо уметь выразить, изобразить, а не мертвую природу.
Стул может быть столь же интересен, что и человек, определенно. Но этот стул человек должен увидеть. Стул должен так или иначе затронуть что-то в человеке. А он, в свою очередь, должен так или иначе затронуть что-то в зрителе. Нужно писать не стул, а то, что человек почувствовал, увидев его.
Пародия на такой ремесленнический взгляд на искусство – слова проповедника детальной живописи Венцеля[41]: Стул есть стул, его нельзя написать как-то иначе.
И потому приверженцы этого направления испытывают такое презрение к художникам, передающим настроение. Им невдомек, что один и тот же стул один и тот же человек в состоянии увидеть тысячью разных способов. И если видишь стул в определенном цвете, то надо его таким и писать. Можно восхищаться их [художников-натуралистов] талантом, можно говорить, что лучше написать уже невозможно, поэтому они с таким же успехом могут вообще прекратить писать, ведь лучше у них уже не получится…
Ты остаешься холоден, кровь не течет в жилах быстрее, их живопись не трогает, не дает ничего, что запало бы в душу и всплывало бы потом в памяти снова и снова. О картине забываешь в тот момент, когда отходишь от нее.
Глаза. Голос. Рисунок. 1893–1896
Я бродил по берегу, усыпанному серыми и белыми камнями. – Здесь я впервые познал новый мир, познал любовь. Юный и неопытный – выросший в доме, похожем на монастырь – в отличие от других моих приятелей, незнакомый с этой мистерией – не подозревающий о магической власти глаз – опьяняющей силе поцелуя – я встретил ее – на два года меня старше – светскую даму из Кристиании. Красивую кокетку фру Т. знали все.
– Здесь познал я власть глаз – вблизи огромных, как небосвод – посылавших лучи, которые проникали мне в кровь – в сердце.
– Здесь познал я удивительную музыку голоса – то нежного – то дразнящего. – Я столкнулся с загадкой женщины – заглянул в неведомый мир – это возбудило мое любопытство. – Что означал этот взгляд – что знал этот взгляд, чего я не знал. —
Взгляд из ужасно странного – и прекрасного мира – что это был за мир. —
– Раздавался смех – какого я никогда не слышал – возбуждающий – жуткий и обещающий наслаждение.
Тихий, душный, темный лес – тонкими колоннами высятся стволы – внизу в траве прячется ползучий гад с длинными щупальцами – а меж стволов, на другой стороне леса, сияет летняя ночь – на берегу камни, точно белые зубы – в воде сотни тысяч тварей – мокрые, черные – они тянут лапы – гоняются друг за другом – ш-ш-ш, тишина какая – море дышит – вздымается, накатывает длинной мягкой волной на берег – медленно-медленно – оно так устало – разбивается волна о камни – вздыхает море – отступает. Колонной тянется лунная дорожка – на ней русалка – смотрит на большую круглую луну.
Мы лицом к лицу – твои глаза в полнеба – волосы с позолотой – губ я не вижу – вижу только твою улыбку.
Поцелуй. Офорт. 1896
Прикосновение пылающих губ
Земля и небо исчезли
И черные глаза заглянули в мои
Влечение. Рисунок. 1895
[…] Здесь, на побережье, я будто нахожу самого себя – картину своей жизни – странный запах водорослей и моря напоминает мне о ней – о ее глазах – потому ли, что я стою у кромки воды. – Неужели в те далекие дни мы бродили вдвоем по этому берегу? – Вздымаются загадочные волны и принимают облик похожих на троллей удивительных созданий. – Таинственная зеленая вода цвета ее глаз. – Далеко-далеко в море – плавная линия горизонта, где воздух сливается с морем – непостижима – как жизнь – как бытие – непостижима как смерть – вечна как тоска.
И жизнь – я – как эта тихая гладь – в ней отражаются светлые краски воздуха – чистые цвета – а в глубинах таятся склизкие твари – как смерть.
Мужчину и женщину тянет друг к другу. – Подземный кабель любви направляет ток в их нервы. – Провода связывают воедино их сердца.
Когда мы стояли друг напротив друга – и твои глаза заглядывали в мои – я почувствовал, будто между ними протянулись невидимые нити, связавшие наши сердца.
Танец жизни. Отмывка тушью. 1899–1900
Мадонна. Литография. 1895–1902
Губы твои – словно рубиново-красные змеи
налиты кровью, как лилово-алый плод —
раскрываются, будто от боли
Улыбка мертвеца —
Ибо в этот миг смыкается цепь
связывающая поколение с поколением.
Пепел I. Литография. 1896
Не прелюбодействуй —
Он вспомнил то ощущение, которое возникало у него в детстве, когда отец читал десять заповедей – Он совершил прелюбодеяние – все стало вдруг таким мерзким – Он повторил слово несколько раз – прелюбодеяние – оно было и оставалось мерзким – Неужели об этом он мечтал, за это так долго боролся? – Это опасное наслаждение и ощущение бессилия после – Он откинулся на шкуру – в полубреду – И долго лежал так – когда он поднялся и посмотрел на часы, было около девяти; он еще не ел.
Он подобрал с пола несколько шпилек – Потом нашел носовой платок – Посмотрел на инициалы – инициалы мужа – должно быть, она вышивала их к свадьбе.
Из душного, пропитанного запахами цветов леса мы вышли – в залитую светом ночь – Я посмотрел на ее лицо – я… совершил прелюбодеяние – Голова Медузы – Я нагнулся и сел… я почувствовал, будто наша любовь… лежит там, на жестких камнях…
Какой глубокий след оставила она в моей душе – никакой другой образ не в состоянии его вытеснить —
<…>
Быть может, это она отняла у меня вкус к жизни, потому что я отдал ей свой первый поцелуй – оттого, что она лгала – предавала – а затем вдруг сорвала пелену с моих глаз, и я увидел голову Медузы – увидел жизнь как великую муку – все, что раньше было окутано розовой пеленой, – явилось мне пустым и серым.
Вампир II. Литография. 1895
Она потерла руками мой лоб. – Что вы делаете? – спросил я. Вы меня гипнотизируете [?] – А она уже стояла в дверях мастерской. – Высокая – узкое лицо – колючие глаза – в ореоле золотых волос, точно нимб. – Странная улыбка – на плотно сжатых губах. – Что-то от головы Медузы. – Необъяснимое чувство страха охватило меня. – Дрожь. – Потом она ушла – а я взялся за «Танец жизни».
Вечером мне приснилось, что я целовал труп, и я в ужасе вскочил – Я целовал бледные застывшие в улыбке губы трупа – холодный влажный поцелуй. – И это было лицо фрёкен Л.[43]
Разрыв II. Литография. 1896
Однажды я скажу фрёкен Л.: что делать бедному мужчине, который не способен на великую любовь – который не в состоянии жениться – прежде всего, брак препятствует искусству – и тот, кто уже сгорел от любви, не может полюбить снова.
Я всегда ставил свое искусство превыше всего – и нередко чувствовал, что женщина была препятствием моей работе.
Еще в юности из-за зачатков болезней, унаследованных от отца и матери, я принял решение не жениться, я понимал, что вступить в брак будет преступлением.
Ревность II. Литография. 1896
Меланхолия. Ксилография. 1902
Глубоким фиолетовым – опускается на землю мгла – я сижу под деревом – листья уже желтеют, увядают. – Здесь мы сидели рядом – она склонялась надо мной – ее рыжие волосы оплетали меня – обвивали точно кроваво-красные змеи – их тончайшие нити проникали мне в сердце – потом она поднялась – не знаю, почему – медленно побрела прочь от меня, к морю – все дальше, дальше – тогда и возникло это странное чувство – будто нас связывают невидимые нити – будто невидимые нити ее волос все еще оплетают меня – и никогда не оборвутся… – они терзают мое сердце, отставляют открытые раны – даже когда она вовсе скрылась за морской гладью – я все еще ощущал боль – там, где кровоточили раны в сердце – потому как оборвать их невозможно.
Три возраста женщины / «Сфинкс». Литография. 1899
Женщина…
Купающаяся в свете весна – Шлюха – Скорбь
Улыбка – весенняя манящая, предвестие счастливой материнской
Улыбка-гримаса шлюхи – улыбка кровавой маски
– Актриса в театре жизни —
и скорбь или лицо ночи
– жуткий образ головы Медузы.
Улыбка женщины, у нее их три —
Весна – Лето – Зима —
Манящая, как весна – благоухающая в сладком предвкушении —
застенчивая и чарующая – как весенние песни птиц
и полевые цветы.
Щедрая, как лето —
Счастливая улыбка матери растущему плоду.
Улыбка зимы, скорби, смерти —
суровая, полная боли как от смертельного напитка —
Воплощение жизни —
Созревание. Литография. 1894
Пустой крест. Рисунок. 1899–1900
Один день похож на другой – мои товарищи больше не приезжают, и зачем им приезжать – они видят, что я не в состоянии разделить их радость, что их смех меня только расстраивает и терзает, что их жизнелюбие действует мне на нервы.
Голдстейн[44] продержался дольше всех, но и он перестал ездить. В последний раз мне пришлось лечь в постель – его рассказ про интрижку со служанкой меня раздражал, и в конце концов я крикнул ему: «Заткнись!» – ему это не понравилось.
Вечер на Карл Юхан. Рисунок. 1889–1890
– Прости, – сказал я, – ты не представляешь, как мне больно, для меня каждый звук – сущее мучение.
Больше он не произнес ни слова. А я лежал в страхе – в страхе оттого, что вот-вот раздастся какой-нибудь шум… в страхе, возникающем непонятно отчего.
Он подошел и взял меня за руку.
– Какая она влажная, – сказал он, – ну и слабак же ты.
– Приезжай еще, – сказал я.
Но он не приехал…
Я окружен людьми, чей язык я не понимаю. Они поглядывают на меня с любопытством – мои странные привычки, требовательность в еде, мои внезапные приходы и исчезновения из ресторации…