bannerbannerbanner
Тайный сообщник

Эдвард Бульвер-Литтон
Тайный сообщник

Полная версия

Генри Джеймс
1843–1916

Частная жизнь

1

Мы разговаривали о Лондоне, расположившись вблизи величественного альпийского глетчера, ощетинившегося торосами древнего льда. Время и место действия несколько примиряли нас с унизительными условиями, в которых проходят современные путешествия: с распущеннностью и вульгарностью попутчиков, с невзрачным видом вокзала и качеством услуг в отеле, со стадным чувством долготерпения и отчаянными попытками привлечь к себе рассеянное внимание персонала, с неизбежным низведением человека до безликой фигуры в толпе. Высокогорная швейцарская долина вся алела от роз, а воздух был свеж и прохладен, словно на заре существования мира. Слабые послеполуденные лучи румянили нетающий снежный покров, откуда-то издалека до нас доносилось дружелюбное позвякивание колокольчиков незримого стада вместе с ароматом согретой солнцем жатвы. В самой горловине красивейшего из перевалов Оберленда приютилась опоясанная балконами гостиница, и вот уже целую неделю мы наслаждались отличной компанией и отменной погодой.

Это было большой удачей, поскольку даже одного из двух упомянутых обстоятельств с лихвой хватило бы для того, чтобы вознаградить нас за отсутствие другого. Хорошая погода легко могла бы возместить нам недостаток общения, однако этого не потребовалось, ибо по счастливой случайности здесь собрался fleur des pois[1]: лорд и леди Меллифонт, Клэр Водри – ярчайшая (по мнению многих) звезда литературного мира, и Бланш Эдни – ярчайшая (по мнению всех) звезда мира сцены. Я упоминаю этих четверых в первую очередь, так как каждый приличный дом в Лондоне той поры старался «заполучить» к себе именно их. Люди из кожи вон лезли, чтобы «ангажировать» их за шесть недель вперед, – здесь же они достались нам (мы все достались друг другу) без каких-либо сознательных усилий и тайных интриг. Игра фортуны свела нас вместе в конце августа, мы сочли это удачей и подчинились решению судьбы и барометру. Когда золотые деньки останутся позади – а это произойдет довольно скоро, – мы разойдемся по разные стороны перевала и скроемся с глаз друг друга за вершинами окрестных гор. Мы были людьми одной среды, нас узнавали по буквам одного алфавита. В Лондоне мы встречались от случая к случаю, но все так или иначе следовали общим законам, традициям, предрассудкам и оборотам речи, принятым в нашем тесном социальном кругу. Полагаю, у всех нас, даже у дам, было в жизни то или иное «дело», но, когда заходила речь на подобные темы, мы притворялись, будто нас это не касается: в Лондоне о таком попросту не говорят. Однако здесь мы могли позволить себе невинное удовольствие быть непохожими на самих себя. Каждый из нас пребывал в «отпускном» настроении, и должен был существовать какой-то способ это продемонстрировать. Мы чувствовали себя в более естественной и непринужденной обстановке, чем та, что окружала нас в Лондоне, – или, по крайней мере, сами стали держаться непринужденнее. И мы чистосердечно признавались в этом друг другу; собственно говоря, об этом мы и вели речь, созерцая вспыхивавший на солнце ледник, когда кто-то из нас обратил внимание на длительное отсутствие лорда Меллифонта и миссис Эдни. Мы сидели на гостиничной террасе, уставленной столиками и скамейками, и те, кто сильнее остальных хотел подчеркнуть свой возврат к природе, пили кофе на странный немецкий манер – не дожидаясь ужина.

На замечание о том, что двое из нас отсутствуют, никто не откликнулся – даже леди Беллифонт и крошка Эдни, наш милый композитор, – поскольку оно было обронено во время короткой паузы в монологе Клэра Водри (Кларенсом эта знаменитость именовалась только на титульных листах своих книг). Суть этого монолога как раз и сводилась к тому, что мы стали более открытыми и человечными. Он вопрошал собравшихся, не возникло ли у них в глубине души желания сказать собеседникам: «А я и понятия не имел, что вы такие славные люди». Я же со своей стороны находил славным (еще каким славным!) его, однако в тот момент подобное признание прозвучало бы неуместно, и вдобавок это было мое личное дело. Между нами установилось негласное правило, что, когда говорит Водри, все молчат, и, как ни странно, вовсе не потому, что он этого требовал. Напротив, из всех любителей поговорить он был самым спонтанным и унимался легче других. Мы скорее следовали традиции хозяев многочисленных домов, где великому романисту доводилось ужинать: всякий раз, когда это случалось, они по собственному почину старались организовать за столом кружок слушателей, готовых прилежно ему внимать. В компании, собравшейся в швейцарской гостинице, вероятно, не было никого, у кого он хоть однажды не отужинал в Лондоне, и все мы подчинялись силе привычки. Ужинал он как-то и у меня, и в тот вечер, так же как и в этот альпийский день, мне не требовалось прилагать особых усилий, чтобы держать рот на замке: я был всецело поглощен решением вопроса, который вставал передо мной всякий раз при виде этого широкоплечего, крепко сложенного белокурого человека.

Вопрос этот терзал меня еще и потому, что сам Бодри, бесспорно, не подозревал о том впечатлении, которое на меня производил, – равно как и не замечал, что каждый божий день за ужином он становится центром всеобщего внимания. В еженедельниках его называли «субъективным» и «склонным к интроспекции», но если под этим подразумевалась жажда признания, то из всех людей, известных в свете, он менее всего подходил под это определение. Он никогда не говорил о себе – и, по-видимому, даже никогда не задумывался на эту тему, в высшей степени достойную его размышлений. У него были свои часы работы и часы досуга, свои привычки, свой портной и свой шляпник, свои представления о гигиене и свое любимое вино, но все это не превращалось в позу. И все же это была поза – единственная, какую он когда-либо принимал. Бот почему ему было не сложно заметить, что за границей мы выглядим более «славными» людьми, чем дома. Сам он, попадая в новое место, не становился более славным или менее славным, а оставался таким же, каким был прежде. Он отличался от других – но никогда не отличался от самого себя (разве что в одном примечательном отношении, о чем мне и предстоит рассказать) и казался мне человеком, который лишен каких-либо склонностей и пристрастий, над которым не властна перемена чувств и настроений. Вопреки различиям в поле, возрасте и положении окружающих он как будто всегда вращался в одном и том же обществе, держался на один лад с женщинами и с мужчинами, одинаково разговаривал, сплетничал и злословил со всеми, невзирая на то, умен собеседник или глуп. Меня разбирало отчаяние оттого, что он, похоже, с равным удовольствием разглагольствовал о чем угодно – в том числе на темы, которые я на дух не переносил. Я ни разу не слышал от него – неизменно шумного, раскованного и жизнерадостного – ни единой парадоксальной идеи, ни намека на игру мысли; и потому его заявление о том, что мы стали более «непринужденными», прозвучало весьма необычно. Как правило, на суждениях Водри лежала печать здравомыслия и банальности, чувства же его оставались для меня загадкой. Я завидовал его отменному здоровью.

Ничтоже сумняшеся Водри мерной поступью двинулся на плоскогорье анекдотов, соль которых виднелась издалека навроде ветряных мельниц и указательных столбов; вскоре я обнаружил, что леди Меллифонт думает о чем-то своем. Сидя рядом с нею, я заметил, как ее взор с легким беспокойством блуждает по нижним склонам гор. Наконец, бросив взгляд на часы, она спросила меня:

– Вы не знаете, куда они пошли?

– Вы имеете в виду миссис Эдни и лорда Меллифонта?

– Да. Лорда Меллифонта и миссис Эдни.

Ее светлость – разумеется, совершенно неосознанно – поправила меня, но мне и в голову не пришло счесть это проявлением ревности. Я не смел предполагать в ней подобных вульгарных чувств: она мне нравилась, а кроме того, перечисляя любые имена, всякий не задумываясь упомянул бы лорда Меллифонта первым. Он и был первым – неопровержимо первым. Я не говорю «величайшим», или «мудрейшим», или «самым известным», но по самой своей сути он находился во главе списка и во главе стола. Таково было его положение, и для его жены было естественно видеть его в этой роли. Моя же фраза прозвучала так, будто миссис Эдни взяла над ним верх, – ситуация немыслимая, ибо только он мог взять над кем-либо верх, но никак не наоборот. Никто, конечно, не понимал этого лучше, чем леди Меллифонт. Поначалу я побаивался ее: меня пугали ее чопорное молчание и ореол мрачности, который окутывал ее персону и придавал ей суровый и даже несколько угрюмый вид. Ее бледность отливала серым, а блестящие черные волосы казались сделанными из металла – под стать их непременным спутникам: гребням, заколкам и обручам. Она пребывала в нескончаемом трауре, носила бесчисленные украшения из агата и оникса и добрую тысячу цепочек и бус из стекляруса. Я слышал, как миссис Эдни однажды назвала ее Королевой Ночи, и эта характеристика представляется весьма точной, при условии, что ночь была темная и пасмурная. У этой женщины имелась какая-то тайна, постичь которую не позволяло даже более близкое знакомство с нею; однако вы по крайней мере начинали сознавать, сколько нежности, искренности и простоты живет в ее душе и какой кроткой печали она исполнена. Ее словно снедала скрытая болезнь, не причинявшая боли.

Я сообщил ей, что около часа назад видел, как ее супруг и его спутница направлялись в долину, и высказал предположение, что мистер Эдни, возможно, знает что-то об их намерениях.

Винсент Эдни, несмотря на свои пятьдесят, выглядел пай-мальчиком, которому внушили, что в обществе взрослых детям следует молчать, и с поразительной скромностью и тактом играл роль мужа звезды комедийного жанра. И хотя она делала все возможное, чтобы облегчить ему эту задачу, нельзя было не восхищаться тем, с какой очаровательной внутренней готовностью он принимал подобное положение дел. Мужу, не выходящему на сцену (или как минимум не принадлежащему к миру театра), трудно бывает мириться с тем, что его жена – актриса, на которую постоянно устремлены сотни восхищенных глаз. Но Эдни не просто справился с этой ситуацией – он удивительным образом сделал так, что это придало интерес ему самому. Он перевел свою любовь к супруге на язык музыки. Вы, несомненно, помните, какой искренностью были проникнуты его произведения – насколько я знаю, единственные английские композиции, которые затронули души иностранцев. Его жена так или иначе присутствовала в них всегда – то были вольные, богатые обертонами отголоски тех впечатлений, которые она производила на зрителей. Слушатель этих композиций представлял себе, как она, смеясь, с распущенными волосами, походкой сильфиды пересекает сцену. Он был всего-навсего скрипачом в ее театре, всегда занимавшим свое скромное место во время представлений; но она сделала из него нечто редкое и непонятое. Их успех породил что-то вроде партнерства, а их счастье разделили с ними их друзья. Одно лишь огорчало Эдни: он не мог написать для своей жены пьесу, и единственное его вмешательство в ее дела заключалось в том, что он обращался за этим к людям, менее всего способным исполнить его просьбу.

 

Окинув его беглым взглядом, леди Меллифонт заметила, что предпочитает не задавать ему никаких вопросов, и быстро добавила:

– Я бы не хотела, чтобы люди вокруг видели, что я волнуюсь.

– А вы волнуетесь?

– Я всегда волнуюсь, когда мой муж покидает меня.

– В таких случаях вам кажется, будто с ним что-то случилось?

– Да, всякий раз. Разумеется, я уже к этому привыкла.

– Вы боитесь, что он мог упасть в пропасть… или чего-то в этом роде?

– Я и сама не знаю, чего именно я боюсь; просто у меня такое ощущение, что он может исчезнуть.

Она сказала так много и столь о многом умолчала, что я не нашел лучшего способа рассеять ее тревогу, кроме как обратить все в шутку.

– Уверен, он никогда вас не покинет! – рассмеялся я.

Она на мгновение потупила взор.

– В глубине души я спокойна.

– Ничего не может случиться с человеком столь совершенным, непогрешимым и столь надежно защищенным, – ободряюще продолжал я.

– О, вы даже не представляете себе, как он защищен! – воскликнула она со странной дрожью, которую я мог объяснить только ее волнением.

Словно в подтверждение моей догадки она тотчас без видимой причины поднялась и пересела на другое место – не для того, чтобы свернуть разговор, а потому, что ее одолевало беспокойство. Я не мог уразуметь, в чем дело, но тут с чувством облегчения заметил, что к нам приближается миссис Эдни с большим букетом полевых цветов в руке. Лорда Меллифонта, однако, с нею не было. Впрочем, по ее лицу я сразу понял: ни о каком печальном известии мы от нее не услышим; и все же, зная, что леди Меллифонт не терпится услышать ответ на некий незаданный вопрос, я поспешил выразить надежду, что его светлость не застрял в какой-нибудь ледовой расселине.

– О нет, мы расстались минуты три назад, не больше. Он направился в дом.

Бланш Эдни с мгновение в упор смотрела на меня – способ общения, против которого не стал бы возражать ни один мужчина. В данном случае интерес усиливался тем, что я прочел в ее глазах. Обычно они говорили: «О да, я очаровательна, я знаю, но не будем об этом. Мне просто нужна новая роль – я хочу новую роль, хочу, хочу!» Сейчас же они добавили – приглушенно, исподволь, но, как всегда, ласково: «Все в порядке, но кое-что и правда произошло. Быть может, я расскажу вам об этом позже». Она повернулась к леди Меллифонт, подтвердив этим переходом к простодушной веселости свое профессиональное мастерство.

– Я доставила его в целости и сохранности, – сказала она. – Мы совершили чудесную прогулку.

– Я очень рада, – ответила леди Меллифонт со слабой улыбкой и рассеянно обронила, вставая: – Должно быть, он пошел переодеться к ужину. Самое время, не так ли?

В свойственной ей манере она покинула нас, не прощаясь, и направилась к гостинице, а мы при упоминании ужина разом взглянули на часы, причем каждый посмотрел на часы соседа, словно перекладывая ответственность за подобную пошлость на другого. Метрдотель, который, как и все метрдотели, был человек светский, отвел нам специальные места и время в обеденном зале, и вечерами мы тесным, уютным кружком собирались там при свете лампы. Но «переодевались» к ужину только Меллифонты, и все мы признавали, что это было вполне естественно: она поступала так же, как во всякий другой вечер своего церемонного существования (леди Меллифонт была не из тех женщин, чьи привычки менялись сообразно перемене внешних обстоятельств), он же, напротив, обладал замечательным умением приспосабливаться к ситуации. Он был почти таким же светским человеком, как метрдотель, и знал почти столько же языков, однако старался не давать окружающим повода сравнивать достоинства фраков и белых жилетов и потому тщательно продумывал свой костюм, приходя в итоге к утонченной гармонии, скажем, черного, синего или коричневого бархата с утонченным галстуком и изысканно-небрежной рубашкой. У него имелся костюм на любой случай – и нормы поведения для каждого костюма; и огромному числу зрителей его костюмы и поведенческие нормы неизменно служили объектом развлечения, виделись частью романтики и красоты жизни. А для его близких друзей это было не просто развлечением, но также темой раздумий и разговоров, социальной опорой и, вдобавок к тому, разумеется, неиссякаемым источником интриги. Не окажись рядом его жены, все время перед ужином мы, вероятно, только это и обсуждали бы.

Клэру Водри было не занимать анекдотов на эту тему: он знал лорда Меллифонта чуть ли не с самого его рождения. И такова уж была личность его светлости, что всякий разговор о нем незамедлительно превращался в анекдот; впрочем, не существовало, кажется, ни одного анекдота, который не оборачивался бы в конечном счете к его чести. Когда бы и где бы он ни появлялся, люди всегда могли с чистой совестью (а в Лондоне у большинства людей была чистая совесть) сказать: «А мы как раз о вас вспоминали!» И было бы немыслимо вообразить, что он принимает подобное признание иначе, чем с вежливой благосклонностью, – ибо он в любой ситуации оставался невозмутим, точно актер, которому подали нужную реплику. Ему никогда не требовался суфлер – даже его замешательства были отрепетированы. Беседуя о его светлости, я неизменно испытывал такое чувство, будто речь идет об умершем, – столь пряным оказывалось все, что про него говорилось. Его репутация походила на позолоченный обелиск, как будто он уже был погребен под нею; свод легенд и воспоминаний о нем сложился еще при его жизни.

Эта двойственность, полагаю, возникала из-за того, что самое звучание его имени, весь его облик, общие ожидания, которые порождала его персона, создавали вокруг него ореол чего-то романтического и необычайного. Знакомство с его учтивостью всегда происходило позднее, и тогда на фоне реальности первоначальная легенда меркла. В тот вечер, о котором я рассказываю, реальность, помнится, ошеломила меня своим совершенством. Красивейший из людей того времени не мог бы выглядеть лучше; и его светлость, сидевший среди нас, напоминал обходительного дирижера, который гармоничными движениями руки управляет еще не вполне сыгравшимся оркестром. Он задавал направление беседы жестами столь же неотразимыми, сколь и неопределенными, и всякий чувствовал: не будь его, она лишилась бы того, что принято называть тоном. Именно тон придавал он всему, в чем принимал участие, – а самое главное, что он привносил его в английскую общественную жизнь. Он наполнял эту жизнь, расцвечивал ее, украшал ее; без него ей, образно говоря, изрядно недоставало бы словарного запаса. Она, бесспорно, была бы лишена стиля – ибо стиль ее заключался в том, что в ней был лорд Меллифонт. Он и был стилем. Я с новой силой осознал это там, в salle a manger[2] маленькой швейцарской гостиницы, когда нам пришлось смириться с неизбежной телятиной. Высота его уровня превращала разглагольствования Клэра Водри в жалкие потуги репортера, пытающегося соревноваться с поэтом (если, замечу в скобках, здесь вообще уместно говорить о каком-либо соревновании). Занятно было наблюдать за столкновением этих характеров – столкновением, которое столь многое обещало в тот вечер. Однако ожидаемого эффекта не случилось – тактичность лорда Меллифонта свела все на нет. Он без малейших затруднений решал такого рода проблемы, беря на себя роль хозяина и принимая связанные с нею ответственность и неизбежные жертвы. В сущности, он ни разу в жизни не был гостем, а всегда выступал в амплуа хозяина, патрона, председателя. И если в его манере поведения и имелся какой-то изъян (я высказываю это предположение лишь робким шепотом), то это, пожалуй, избыток мастерства, которое он пускал в ход при любом, пусть даже самом сложном и запутанном стечении обстоятельств. Так или иначе, тем вечером нам было о чем поразмыслить при виде того, как блистательный лорд управляется с ситуацией, а здоровяку-литератору невдомек, что ситуацией (а тем более им самим как одним из ее участников) управляют. Лорд Меллифонт расточал сокровища своего такта, но Клэр Водри не подозревал об этом.

Он ничего не заподозрил даже тогда, когда Бланш Эдни спросила, каким ему видится их третий акт, – вопрос, исполненный особого, довольно тонкого скрытого смысла. Они с Водри договорились, что он напишет для нее пьесу и, если он верно выполнит поставленную задачу, роль героини будет именно такой, какую Бланш давно жаждала сыграть. Ей было уже сорок (что не составляло тайны для тех, кто восхищался ею с самого начала ее сценической карьеры), и теперь перед ней замаячила возможность протянуть руку и достичь своей заветной цели. Идеальная комедийная актриса, Бланш отчаянно стремилась не упустить великую роль, и уже одно это придавало ее вожделенному замыслу оттенок трагической страсти. Годы шли, а главное снова и снова ускользало от нее; ничто из того, что она сыграла, не являлось ролью ее мечты – и потому сейчас уже нельзя было терять время. Это было червоточиной в бутоне розы, гримасой боли под маской улыбки; сквозь ее веселость пробивалась грусть, что не могло не брать ближнего за душу. Она играла в старых английских и новых французских комедиях и какое-то время очаровывала зрителей своей эпохи; но ее неотступно преследовало видение чего-то большего, более близкого к тому, что ее окружало. Она устала от Шеридана, она ненавидела Баудлера – ей требовались полотна с более тонким рисунком. Но увы, выжать современную комедию из маститого романиста, на мой взгляд, было решительно невозможно – с таким же успехом можно было бы поручить ему вдеть нитку в иголку. Она обхаживала его, осыпала упреками, обольщала, не скрывая этого; однако она тешила себя иллюзиями – ей суждено было до конца своих дней играть Баудлера.

Трудно в немногих словах набросать законченный портрет этой обворожительной женщины, которая была прекрасна, не обладая ослепительной красотой, и совершенна, несмотря на добрую дюжину недостатков. Привычка смотреть на мир с театральных подмостков преобразила ее, и в обществе она напоминала статую, сошедшую с пьедестала. Бесхитростному светскому уму она представлялась ожившей картиной, неизменным сюрпризом, равносильным чуду. Окружающие ожидали, что она раскроет им секреты искусства – в обмен на отдых и чай. Она пила чай и ничего не раскрывала – и все же они не оставались внакладе. Водри и в самом деле трудился над пьесой; но если он взялся за работу из-за того, что ему нравилась Бланш, то, полагаю, по той же причине он медлил с ее завершением. В глубине души он понимал, за какое неимоверно сложное дело взялся, и оттого из благих намерений оттягивал момент, чреватый треволнениями и невзгодами. К тому же для него не могло быть ничего приятнее, чем обсуждать иногда эту тему с Бланш Эдни, и временами он, несомненно, вставлял в пьесу какую-нибудь новую интересную находку. Если он и обманывал миссис Эдни, то лишь потому, что в своем отчаянии она твердо решила быть обманутой. На ее вопрос о третьем акте он ответил, что еще до ужина сумел написать великолепный кусок.

– До ужина? – переспросил я. – Но позвольте, cher grand maitre[3], до ужина вы околдовывали нас своей речью на террасе.

 

Мои слова были шуткой, поскольку он, как мне показалось, тоже шутил; но тут я впервые в жизни заметил легкую тень замешательства на его лице. Он, пристально взглянув на меня, быстро вскинул голову, – немного напомнив при этом лошадь, которую остановили на полном скаку.

– Значит, это было до того, – произнес он довольно непринужденным тоном.

– А до того вы играли в бильярд со мною, – бросил лорд Меллифонт.

– Тогда это, вероятно, было вчера, – сказал Водри.

Но его загнали в угол.

– Утром вы признались мне, что накануне ничего не написали, – возразила Бланш.

– Боюсь, я и сам не знаю, когда именно это было.

И Водри рассеянно и как-то беспомощно посмотрел на блюдо, которое ему в эту секунду предложили.

– Достаточно того, что мы знаем, – улыбнулся лорд Меллифонт.

– Убеждена, что вы не написали ни строчки, – заявила Бланш Эдни.

– Думаю, я мог бы прочесть вам всю сцену наизусть. – Сказав это, Водри нашел спасение в haricots verts[4].

– О, прочтите, прочтите! – тотчас вскричали двое-трое из нас.

– После ужина мы устроим в гостиной торжественное regal[5], – объявил лорд Меллифонт.

– Не уверен, что у меня получится, но я попытаюсь, – продолжал Водри.

– Ах, какой вы милый – просто душка! – воскликнула актриса, которая охотно прибегала в своей речи к тому, что она считала американизмами, и была согласна на все – даже на американскую комедию.

– Но у меня есть одно условие, – добавил Водри, – вы должны уговорить своего мужа сыграть для нас.

– Аккомпанировать чтению? Ни за что! Я слишком тщеславен для этого, – воспротивился Эдни.

Лорд Меллифонт задержал на нем взгляд своих чудесных глаз.

– Вы сыграете нам увертюру, прежде чем поднимется занавес. Это будет поистине восхитительный момент.

– Я буду не читать, а просто рассказывать, – предупредил Водри.

– Это еще лучше; давайте я схожу и принесу вашу рукопись, – предложила Бланш.

Водри ответил, что рукопись ему не нужна; но часом позже в гостиной мы пожалели, что он ею не воспользовался. Мы сидели в ожидании, зачарованные пением скрипки Эдни. Его жена – воплощенное нетерпение – расположилась в первом ряду на оттоманке, в профиль ко мне, а лорд Меллифонт восседал в кресле – своем кресле. В их обществе наш маленький благодарный кружок чувствовал себя чем-то вроде конгресса социологов или комитета по вручению призов. Внезапно, вместо того чтобы приступить к декламации, наш ручной лев начал нестройно рычать – он напрочь забыл свой текст. Он не выглядел сколь-либо смущенным (Водри вообще никогда не выглядел смущенным), а демонстрировал лишь невозмутимый, жизнерадостный кретинизм. По его словам, он нипочем не ожидал, что сваляет такого дурака, но, как нам показалось, данное обстоятельство ничуть не могло помешать этому конфузу занять должное место среди самых веселых его воспоминаний. Это мы ощущали неловкость, как будто он сыграл с нами заранее спланированную шутку. Тут лорду Меллифонту представился случай проявить присущий ему такт, который пролился на нас подобно бальзаму. С очаровательным артистизмом, который позволял ему скрадывать томительные паузы (манера речи, свойственная актерам «Комеди Франсез», – в Англии ничего похожего днем с огнем не найдешь), он поведал нам о собственном провале во время одного очень важного выступления: собираясь обратиться к многолюдной толпе, его светлость вдруг обнаружил, что позабыл конспект своей речи, и принялся неуклюже мямлить что-то, стоя на громадной трибуне на виду у десятков слушателей и тщетно пытаясь нашарить в безупречных карманах позарез необходимые бумаги. Но его «провал» на поверку оказался куда более возвышенным и изящным, чем заурядное фиаско нашего затейника: немногими легкими штрихами лорд Меллифонт нарисовал картину блистательного (насколько мы могли догадываться) выступления, которое благодаря самообладанию оратора, одержавшему верх над растерянностью и по достоинству оцененному публикой, не бросило тень на его репутацию.

– Играй, играй! – вскричала Бланш Эдни, похлопывая мужа по руке; она знала, что на сцене любой contretemps[6] неизменно заглушается музыкой.

Эдни схватился за скрипку, а я заметил Клэру Водри, что его оплошность можно легко исправить, послав кого-нибудь за рукописью, и, если он подскажет мне, где она лежит, я тотчас ее принесу.

– Мой дорогой друг, – ответил он, – боюсь, никакой рукописи нет.

– Значит, вы ничего не написали?

– Напишу завтра.

– Так вы разыграли нас! – обескураженно произнес я.

Но он, похоже, уже успел передумать:

– Если там что-то есть, вы найдете это на моем письменном столе.

В этот момент кто-то заговорил с ним, а леди Меллифонт, дабы сгладить наше невнимание к скрипачу, громко заметила, что мистер Эдни исполняет нечто в высшей степени мелодичное. Я и раньше замечал, как сильно она любит музыку; она всегда слушала ее в безмолвном восхищении. Водри отвлекся на нового собеседника, но я не был уверен, что замечание, которое он давеча обронил, безусловно разрешает мне отправиться к нему в комнату. Кроме того, я хотел поговорить с Бланш Эдни – мне надо было кое-что у нее выяснить. Однако пришлось подождать – несколько минут мы молча внимали игре ее мужа, а потом разговор стал общим. Обычно мы рано ложились спать, но до отхода ко сну еще было немного времени, и, прежде чем оно истекло, я улучил момент и сообщил Бланш, что Водри разрешил мне позаимствовать рукопись. Она принялась заклинать меня всем, что для меня свято, незамедлительно принести ей текст; я возражал, убеждая ее, что начинать читку заново уже поздновато, чары рассеялись и никому нет дела до пьесы, – но ее настойчивость опрокинула все мои доводы. Она заверила меня, что для нее вовсе не поздно и я должен не мешкая завладеть этими драгоценными страницами. Я пообещал выполнить ее требование, как только она удовлетворит мое вполне обоснованное любопытство. Что произошло перед ужином, когда она гуляла в горах с лордом Меллифонтом?

– Откуда вы знаете, что там что-то произошло?

– Я прочел это у вас на лице, когда вы вернулись.

– И меня еще называют актрисой! – воскликнула моя приятельница.

– Интересно, а как называют меня? – осведомился я.

– Похитителем сердец… ветреником… наблюдателем.

– Как бы мне хотелось, чтобы вы позволили этому наблюдателю написать для вас пьесу! – вырвалось у меня.

– Людям нет дела до того, что вы пишете; вы испортили бы все дело.

– Ну, вокруг меня только и разыгрываются пьесы, – парировал я. – Атмосфера нынешнего вечера наполнена ими.

– Атмосфера? Благодарю покорно. Я предпочла бы, чтобы ими были наполнены ящики моего стола.

– Он пытался обольстить вас – там, на глетчере? – допытывался я.

Она воззрилась на меня, а затем рассмеялась своим фирменным смехом.

– Лорд Меллифонт? Бедняжка, какое чудное место! Оно скорее подошло бы нам с вами!

– И он не проваливался в расселину?

Бланш Эдни снова посмотрела на меня – тем же быстрым, но многозначительным взглядом, что и прежде, когда появилась перед ужином с охапкой цветов в руках.

– Я не знаю, куда он провалился. Я расскажу вам об этом завтра.

– Стало быть, он все-таки упал?

– Или поднялся, – рассмеялась она. – Все это очень странно!

– Тем больше оснований рассказать мне об этом прямо сейчас.

– Мне надо подумать; сперва я сама должна во всем разобраться.

– Что ж, если вы ищете загадок, я подкину вам еще одну. Что это творится сегодня с нашим мастером?

– Мастером чего?

– Всевозможных видов лжи. Водри не написал ни строчки.

– Принесите его рукопись, и тогда увидим.

– Мне бы не хотелось разоблачать его.

– Почему бы и нет? Я же разоблачаю лорда Меллифонта.

– О, ради этого я готов на все, – заверил я ее. – Но почему Водри солгал – вот что любопытно.

– Да, любопытно, – повторила Бланш Эдни, задумчиво глядя на лорда Меллифонта. Потом, словно очнувшись, добавила: – Пойдите и посмотрите в его комнате.

– В комнате лорда Меллифонта?

Она стремительно повернулась ко мне.

– Это могло бы многое прояснить!

– Прояснить что?..

– Многое… многое. – Она говорила весело и возбужденно, но внезапно осеклась и обронила: – Что за вздор мы несем!

– Мы, конечно, говорим невпопад, но мне нравится ваша идея. Уговорите леди Меллифонт заглянуть к нему вместе с вами.

– О, она уже заглядывала! – пробормотала Бланш с каким-то странным драматизмом в голосе. Затем, взмахнув своей прелестной рукой так, словно отгоняла некое фантастическое видение, она повелительно воскликнула: – Принесите же мне рукопись… принесите скорее!

1Цвет общества (фр.).
2Обеденном зале (фр.).
3Дорогой мэтр (фр.).
4Зеленой фасоли (фр.).
5Здесь: выступление (фр.).
6Промах (фр.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18 
Рейтинг@Mail.ru