bannerbannerbanner
Последние дни Помпеи

Эдвард Бульвер-Литтон
Последние дни Помпеи

Полная версия

VII. Веселая жизнь помпейского кутилы. – Копия с римских бань в миниатюре

Когда Главк расстался с Ионой, ему казалось, что у него выросли крылья. В этом свидании он в первый раз ясно убедился, что любовь его принимается благосклонно и что он может надеяться на взаимность. Эта надежда наполняла его восторгом, небо и земля казались ему слишком тесными, чтобы вместить его. Не сознавая того, что оставил за собой врага, и забыв не только об его инсинуациях, но и о самом его существовании, Главк прошел по веселым, оживленным улицам, беспечно напевая про себя ту нежную мелодию, которую слушала Иона с таким наслаждением. Он очутился на улице Фортуны, с ее приподнятым тротуаром, с раскрашенными снаружи домами, сквозь открытые двери которых виднелись яркие внутренние фрески. Оба конца улицы украшались триумфальными арками. Главк подошел к храму Фортуны. Выдающийся портик этого прекрасного капища (предполагают, что оно было построено одним из членов семейства Цицерона, может быть, даже самим оратором) придавал почтенную, величественную черту картине, которая иначе имела бы более блестящий, нежели величавый характер. Этот храм был одним из самых изящных образчиков римского зодчества. Он был возведен на довольно возвышенном подиуме, и между двумя лестницами, ведущими к площадке, стоял жертвенник богини. С этой площадки другая лестница вела к портику, со стройными колоннами, обвитыми фестонами из роскошных цветов. На обоих концах храма возвышались статуи работы греческих ваятелей, а неподалеку от храма была воздвигнута триумфальная арка с конной статуей Калигулы и бронзовыми колоннами по бокам. На площади перед храмом собралась оживленная толпа – одни сидели на скамьях и толковали о политике империи, другие – беседовали о предстоящем зрелище в амфитеатре. Группа юношей расхваливала новую красавицу. В другой говорили о достоинствах последней пьесы, третья группа, более пожилых людей разглагольствовала о выгодах торговли с Александрией. В ней было много купцов в восточных костюмах. Их широкие, своеобразные одежды, пестрые туфли, усыпанные каменьями, их спокойные, важные манеры представляли резкий контраст с фигурами в туниках и оживленными жестами итальянцев. Уже тогда, как и теперь, этот живой, неугомонный народ имел особый язык знаков и жестов, язык чрезвычайно выразительный и оживленный: потомки их сохранили его до сих пор, и один ученый – Джорио – написал целое интересное исследование об этой иероглифической жестикуляции.

Пробравшись сквозь толпу, Главк очутился в группе веселых, беспутных друзей.

– А! – приветствовал его Саллюстий. – Сто лет тебя не видно!

– А как ты провел эти сто лет? Какие новые кушания изобрел?

– Я занимался наукой, – отвечал Саллюстий, – делал опыты откармливания миног и, признаюсь, отчаялся довести их до того совершенства, какого достигли в этом искусстве наши предки римляне.

– Несчастный! Но почему же?

– А потому, – возразил Саллюстий со вздохом, – что теперь запрещено законом кормить их мясом рабов! Все же мне часто приходит охота отделаться от моего толстого буфетчика и потихоньку столкнуть его в бассейн. Он придал бы рыбам тонкий вкус! Но нынче рабы уже перестали быть рабами и не входят в интересы своих господ, иначе Давий сам погубил бы себя, чтобы доставить мне удовольствие!

– Ну, что нового из Рима? – томно спросил Лепид, подходя к группе.

– Император задал роскошный пир сенаторам, – отвечал Саллюстий.

– Добрый он государь, – заметил Лепид, – говорят, он никогда не отпустит человека, не исполнив его просьбы.

– Может быть, он позволил бы мне убить раба для моих миног! – с живостью воскликнул Саллюстий.

– Весьма вероятно, – сказал Главк, – потому что кто оказывает милость одному римлянину, тот всегда должен это сделать в ущерб другому. Будьте уверены, что каждая улыбка, вызванная Титом, стоила слез целой сотни людей.

– Да здравствует Тит! – крикнул Панса, заслышавший имя императора, шествуя в толпе с покровительственным видом. – Он обещал моему брату квесторское место, потому что тот имел несчастие разориться…

– И теперь желает нажиться за счет народа, – добавил Главк.

– Именно так, – согласился Панса.

– Значит, и народ на что-нибудь да годится, – заметил Главк.

– Ну, конечно, – отвечал Панса. – Однако, пора мне пойти взглянуть на эрарий – он немного не в порядке.

И эдил суетливо убежал прочь, сопровождаемый целой вереницей клиентов, отличавшихся от прочей толпы своими тогами (тога, когда-то служившая отличительной принадлежностью свободного гражданина, теперь, наоборот, был признаком раболепной подчиненности патрону).

– Бедный Панса! – проговорил Лепид. – У него никогда нет времени на удовольствия. Благодарение небу, я не эдил!

– А, Главк, как поживаешь? Весело по обыкновению! – сказал Клавдий, подходя к группе приятелей.

– Уж не пришел ли ты приносить жертву Фортуне? – спросил Саллюстий.

– Я приношу ей жертвы каждый вечер, – возразил игрок.

– В этом я не сомневаюсь. Ни один человек не похитил столько жертв, как ты!

– Ого, какая язвительная речь! – смеясь воскликнул Главк.

– Ты вечно огрызаешься, как собака, Саллюстий! – сказал Клавдий с досадой.

– Тсс! – вмешался Главк и, подозвав цветочницу, взял у нее розу.

– Роза – символ молчания, – отвечал Саллюстий, – но я люблю видеть ее только за ужином. А кстати, Диомед дает большой пир на будущей неделе. Ты приглашен, Главк?

– Да, я получил приглашение сегодня утром.

– И я также, – сказал Саллюстий, вынимая из-за пояса квадратный кусочек папируса, – как видно, он приглашает нас часом раньше обыкновенного – верно, готовится что-то особенно роскошное[8].

– О, да он ведь богат, как Крез, и меню его пира длиннее эпической поэмы.

– Пора нам в бани, – сказал Главк, – теперь там все в сборе. И Фульвий, которым вы так восхищаетесь, прочтет нам свою новую оду.

Молодые люди согласились с готовностью, и все направились к баням.

Хотя общественные термы и бани были учреждены скорее для бедных граждан, чем для богатых (у последних были собственные ванны дома), однако это было любимое место сборищ для толпы всех классов: туда стекались люди праздные, беспечные, чтобы вести беседу и коротать время. Бани в Помпее, конечно, отличались по плану и постройке от обширных и сложных римских терм. Действительно, в каждом городе империи замечались свои незначительные особенности в устройстве и архитектуре общественных бань. Это удивляет ученых – как будто мода и архитектура не могли быть прихотливыми раньше XIX столетия!

Наши молодые люди вошли через главный портик, обращенный на улицу Фортуны. У входа сидел сторож бань, с двумя ящиками: в один он опускал собираемые деньги, а из другого раздавал входные билеты. Вокруг стен портика стояли скамьи, и на них расположились люди различных классов общества, между тем как другие, следуя предписанию врачей, расхаживали быстрыми шагами взад и вперед под портиком, останавливаясь иногда перед множеством афиш о зрелищах, о продажах, играх, выставках, – все эти объявления были написаны на стенах. Главным предметом разговоров было предстоящее зрелище в амфитеатре. К каждому новому лицу приставали с вопросами – не нашлось ли, наконец, в Помпее какого-нибудь чудовищного преступника, какого-нибудь удачного случая убийства или святотатства, которое дало бы эдилам возможность бросить человека в пасть льву? Все прочие зрелища казались бледными и бесцветными сравнительно с возможностью такой счастливой оказии.

– Что касается меня, – сказал веселый, разбитной помпеец, оказавшийся ювелиром, – я полагаю, что если император так добр, как уверяют, то он мог бы прислать нам еврея.

– Почему бы не взять кого-нибудь из новой секты назареян, – вмешался один философ. – Я не жесток, но ведь безбожник, отрицающий самого Юпитера, не заслуживает жалости.

– Мне все равно, скольким богам человеку угодно поклоняться, – возразил ювелир, – но отвергать всех богов – это нечто чудовищное!

– Однако, – сказал Главк, – мне кажется, эти люди не вполне атеисты. Говорят, они верят в Бога и в иной мир…

– Ты ошибаешься, любезный Главк, – возразил философ. – Я говорил с ними, и они рассмеялись мне в лицо, когда я упомянул о Плутоне и аде.

– О, боги! – воскликнул ювелир в ужасе. – Неужели водятся такие презренные негодяи в Помпее?

– Насколько мне известно, их очень мало, и они собираются втайне, так что невозможно открыть, кто они такие.

Главк отошел, и какой-то скульптор, большой энтузиаст, проследил за ним восторженным взглядом.

– Ах, если б можно было его выпустить на арену, вот была бы прекрасная модель! Какое сложение! Какое лицо! Ему следовало бы быть гладиатором! Образец достойный нашего искусства! Отчего бы не отдать его льву?

В это время Фульвий, римский поэт, которого современники провозгласили бессмертным, но имя которого, если б не эта история, осталось бы безвестным для нашего века, с живостью подошел к Главку:

– О, мой афинянин, о, мой Главк, ты пришел слушать мою оду! Какая честь для меня! Ведь у вас, греков, даже обыденная речь – сама поэзия! Как мне благодарить тебя! Это безделица, но, может быть, если я заслужу твое одобрение, мне удастся быть представленным Титу. О Главк! Поэт без покровителя все равно, что амфора без ярлыка. Вино в ней может быть превосходное, но никто его не расхваливает! А что сказал Пифагор? «Ладан – для богов, а похвала – для человека». Следовательно, патрон – это жрец поэта, он кадит ему ладаном и собирает вокруг него поклонников.

 

– Но вся Помпея – твой патрон, и каждый портик – жертвенник для прославления твоего имени.

– Да, пожалуй, бедные помпейцы очень любезны, они любят почитать достоинство. Но ведь они не более, как жители маленького городка – Spero meliora! He войти ли нам?

– Разумеется. Мы теряем время, вместо того чтобы слушать твою поэму.

В эту минуту из бань в портик хлынуло человек двадцать посетителей, и вслед за тем раб, поставленный у дверей небольшого коридора, впустил в него поэта, Главка, Клавдия и целую толпу друзей поэта.

– Как все это жалко сравнительно с римскими термами! – проговорил Лепид с пренебрежением.

– Однако потолок расписан со вкусом, – возразил Главк, указывая на звезды, украшавшие потолок. Сегодня он был в таком настроении, что расположен был все находить прекрасным.

Лепид пожал плечами, но отвечать поленился. Они вошли в довольно просторную комнату, служившую аподитериумом (то есть местом, где купальщики приготовлялись к роскошной ванне). Потолок со сводами подымался над карнизами, пестро расписанными яркой, аляповатой живописью. Самый потолок был разделен на белые квадраты с ярко-пунцовыми филенками. Гладкий, сияющий пол был устлан белой мозаикой, а по стенам стояли скамьи для отдыха изнеженных посетителей. В комнате не было многочисленных широких окон, какие приписывает Витрувий своему более роскошному фригидариуму.

Помпейцы, как и все южные итальянцы, любили прятаться от слишком ярких лучей своих знойных небес. По их понятиям роскошь и нега всегда соединялись с полумраком. Два стеклянных окна пропускали слабые, смягченные лучи солнца, а отделение, в котором помещалось одно из этих окон, украшалось большим барельефом, изображавшим гибель Титанов.

В этой зале Фульвий уселся с важностью, а слушатели, собравшиеся вокруг, просили его начать чтение. Но поэта и не надо было много упрашивать. Он вытащил из-за пазухи свиток пергамента, откашлялся, как бы приглашая к молчанию, а вместе с тем чтобы прочистить горло, и приступил к чтению пресловутой оды, от которой, к великому сожалению автора этой истории, не сохранилось ни единого стиха.

Судя по аплодисментам, ода, без сомнения, была достойна славы своего автора, и один только Главк из всех слушателей не признал, что она превосходит оды Горация.

Когда окончилось чтение, те, которые брали только холодную ванну, начали раздеваться. Они повесили свои одежды на крючки, вбитые в стену, и, получив из рук рабов – своих собственных или прислуживающих в термах, другую, широкую одежду, проходили в изящное, круглое здание, сохранившееся и поныне как бы для того, чтобы пристыдить неопрятное потомство помпеян.

Другие купальщики, наиболее изнеженные, уходили в тепидариум, залу, нагретую до приятной теплоты, частью при помощи переносного очага, а, главное, благодаря подогреваемому снизу полу, под которым находились теплопроводные трубы.

Здесь купальщики, сняв с себя одежды, некоторое время наслаждались искусственной теплотой воздуха, полного неги. Эта комната, как и подобало ее важному значению в процедуре омовений, была отделана богаче и тщательнее прочих: сводчатый потолок был украшен роскошной резьбой и живописью. Окна с матовыми стеклами, помещавшиеся вверху, пропускали лишь тусклые, смягченные лучи света. Под массивными карнизами красовались барельефы. Стены сияли яркой пунцовой краской, а пол был выложен искусной белой мозаикой. Здесь обычные посетители, совершавшие омовение раз по семи в день, оставались в состоянии томного, молчаливого изнеможения, до или, большей частью, после ванны. Многие из этих жертв страстной заботы о здоровье устремляли львиные взоры на входящих и только кивали друзьям, боясь утомить себя разговорами.

Из этой комнаты общество опять разделялось, смотря по прихоти и вкусу каждого: некоторые шли в судаториум, – вроде наших паровых бань, а оттуда в горячие ванны. Другие же, более привычные к моциону и не желая подвергаться утомлению, шли прямо в калидариум, или водяные ванны.

Чтобы дополнить этот очерк и дать читателю надлежащее понятие об этом главном наслаждении древних, проследим за Лепидом, аккуратно проделывавшим всю процедуру, кроме холодной ванны, недавно вышедшей из моды. Постепенно нагревшись в тепидариуме, помпейский щеголь переходил в судаториум. Пусть сам читатель представит себе последовательную процедуру паровой ванны, напитанной острыми ароматами. После этой операции купальщика подхватывали рабы, всегда дожидавшиеся его в банях, и снимали с его тела капли испарины небольшой лопаточкой. Кстати сказать, один современный путешественник серьезно уверял, что этот инструмент предназначен для соскабливания грязи, тогда как грязи ни в каком случае не могло оказаться на выхоленной, гладкой коже постоянного купальщика. Оттуда, немного охладившись, Лепид перешел в водяную ванну, опять-таки щедро уснащенную благоуханиями. Затем, когда он вышел в противоположные двери, освежающий дождь облил его с ног до головы. Закутавшись в легкую одежду, он вернулся в тепидариум, где застал Главка, который не входил в судаториум. Здесь-то и началось главное наслаждение и роскошь бань. Рабы приносили сосуды – золотые, алебастровые или хрустальные, осыпанные драгоценными камнями, и умащали купальщиков дорогими благовониями из всех стран света. Одни названия этих духов, употребляемых богатыми людьми, наполнили бы целые страницы: между прочими назовем Amaracinum, Megalium, Nardum – omne quod exit in um. В это время тихая музыка раздавалась из соседней комнаты, и те, которые пользовались банями умеренно, освеженные и подкрепленные этой приятной процедурой, беседовали между собой с живостью и увлечением, как будто помолодели.

– Да будет благословен тот, кто выдумал бани! – сказал Главк, развалившись на одном из бронзовых лож, покрытых мягкими подушками (до сих пор можно видеть такие ложа в этом самом тепидариуме). – Кто бы ни был он, Геркулес или Бахус, – он заслуживает быть причисленным к сонму богов.

– Скажи мне, – проговорил один толстяк, сопя и вздыхая, в то время как подвергался операции растирания, – скажи мне, о, Главк (проклятый раб, тише! ты меня царапаешь!), скажи мне, действительно ли так великолепны римские бани?

Главк обернулся и узнал Диомеда – впрочем, не без труда – до того красны и воспалены были щеки достойного гражданина после судаториума и растирания.

– Я полагаю, они должны быть гораздо роскошнее этих. А?

Главк отвечал, едва удерживаясь от улыбки:

– Вообрази себе, что вся Помпея превращена в бани – и тогда ты получишь понятие о размерах римских бань. Но это только о размерах… Представь себе, кроме того, все развлечения умственные и телесные, перечисли все гимнастические игры, изобретенные нашими отцами, все сочинения, написанные в Греции и Италии, представь себе помещения для всех этих игр, прибавь к этому бани громадных размеров и самого сложного устройства, при всем том сады, театры, портики, школы – словом, представь себе город богов, состоящий только из дворцов и общественных зданий, – и тебе удастся составить себе слабое понятие о великолепии грандиозных римских бань.

– Клянусь Геркулесом! – воскликнул Диомед, вытаращив глаза. – Да так, пожалуй, можно всю жизнь употребить на купание.

– В Риме это часто так и бывает, – отвечал Главк серьезно. – Многие постоянно живут в банях. Они приходят, как только отпираются двери, и остаются до тех пор, пока их не запрут. Эти люди как будто игнорируют все остальное в Риме и презирают всякое иное существование.

– Клянусь Поллуксом! Ты поражаешь меня!

– Даже те, которые берут ванны только три раза в день, умудряются посвящать всю свою жизнь этому занятию. Сперва делают моцион в портик или в зал игр, приготовляясь к первой ванне, а после нее идут в театр освежиться. Затем они обедают в саду, думая о второй ванне. Тем временем как приготовляют ванну, у них совершается пищеварение. После второго купания они отправляются в перистиль слушать стихи какого-нибудь нового поэта или в библиотеку подремать над каким-нибудь старым автором. Тут наступает час ужина, который также считается как бы частью ванны, и, наконец, они купаются в третий раз, и в это время беседуют с друзьями, считая бани самым удобным местом для такой беседы.

– Клянусь Геркулесом! Да и у нас в Помпее найдутся подражатели этому.

– Да, но в оправдание этого у них нет тех же условий. Изнеженные римляне счастливы в своих банях. Они видят вокруг себя одну роскошь и великолепие. Они никогда не посещают грязных кварталов города. Они не знают, что такое бедность. Вся природа им улыбается, и единственную превратность они испытывают лишь под конец, когда им приходится купаться в водах Стикса. Поверь мне, вот истинные философы.

Пока Главк говорил, Лепид, полузакрыв глаза и чуть дыша, подвергался всем положенным мистическим операциям. Ни за что он не позволил бы своим рабам пропустить хоть малейшую из них. После благовонных мазей, они осыпали его с ног до головы душистой пудрой, чтобы предохранить от жара. Затем, когда пудру сняли гладким куском пемзы, он облекся не в ту одежду, которую только что снял, а в другую, более парадную – «синтезис», надеваемую римлянами в знак уважения к предстоящей церемонии ужина, который, впрочем, приличнее было бы назвать обедом, так как он происходил в три часа пополудни, согласно нашему разделению времени. Когда кончилось одевание, он наконец открыл глаза и подал признаки возвращающейся жизни. В то же время и Саллюстий протяжным позевыванием обнаружил свое существование.

– Пора ужинать, – сказал эпикуреец, – Главк и Лепид, пойдемте со мной.

– Не забудьте, что вы все трое приглашены ко мне на будущей неделе, – крикнул им Диомед, гордившийся своим знакомством с такими модными щеголями.

– Помним! Помним! – отвечал Саллюстий. – Ведь память, Диомед, несомненно, сидит в желудке!

Покончив на этот день с церемониями помпейских бань, наши щеголи вышли сперва в прохладную залу, а затем и на улицу.

VIII. Арбак плутует в игре и выигрывает партию

Вечерний сумрак спускался над шумным городом, когда Апекидес направлялся к дому египтянина. Избегая более освещенных и людных улиц, он шел с опущенной на грудь головой и сложив руки под складками просторной одежды. Его строгое лицо и изможденная фигура представляли поразительный контраст с беспечным, оживленным видом прохожих, попадавшихся ему на пути.

Но вот какой-то человек, более степенного, положительного вида, два раза прошедший мимо, бросая на него любопытные, неуверенные взгляды, наконец дотронулся до его плеча.

– Апекидес, – проговорил он, быстро осенив себя знамением креста.

– Что тебе нужно, назареянин? – отозвался Апекидес, и его бледное лицо еще более побледнело.

– Я не хочу прерывать твоих размышлений, – молвил незнакомец, – но в последний раз, как мы виделись, ты, кажется, принял меня ласковее.

– Я и теперь рад видеть тебя, Олинтий, но ты видишь, я печален, утомлен сегодня и не в состоянии разговаривать с тобой о предметах, тебе близких.

– Какое малодушие! – сказал Олинтий с горечью. – Ты печален и измучен, а между тем отворачиваешься от источника, освежающего и исцеляющего.

– О земля! – вскричал юный жрец, страстно ударяя себя в грудь. – Когда же, наконец, увидят очи мои истинный Олимп, населенный истинными богами? Должен ли я верить вместе с этим человеком, что боги, которым столько веков поклонялись наши отцы, не существуют вовсе? Неужели следует свергнуть, как нечто святотатственное и нечестивое, самые алтари, почитаемые мною священными? Или же следует разделять верования Арбака?..

Он замолк и удалился скорыми шагами с нетерпением человека, желающего убежать от самого себя. Но назареянин был одним из тех сильных, стойких, восторженных людей, через которых Бог во все времена совершал перевороты на земле, в особенности в деле восстановления и преобразования религии, – такие люди как будто нарочно созданы, чтобы убеждать, потому что сами способны все вынести. Людей такого закала ничто не может обескуражить или смутить. Воодушевленные горячей верой, они воодушевляют других. Сперва рассудок воспламеняет в них страсть, и страсть есть орудие, к которому они прибегают. Они силой проникают в сердца людей, хотя, по-видимому, обращаются только к их рассудку. Нет ничего столь заразительного, как энтузиазм: это живая аллегория сказки Орфея – энтузиазм ворочает камнями, чарует зверей. Энтузиазм есть гений искренности, и без него истина не может одержать побед.

Олинтий не допустил Апекидеса ускользнуть от него. Догнав его, он заговорил:

– Не мудрено, Апекидес, что я волную тебя, смущаю твой дух, что погружаешься в сомнения, что твоя мысль блуждает в океане неопределенных, смутных мечтаний… Не удивляюсь этому, но выслушай меня терпеливо. Бодрствуй и молись, – тьма рассеется, буря усмирится, и сам Бог, подобно тому как Он однажды шествовал по озеру Галилейскому, – придет к тебе по утихнувшим волнам души твоей. Наша вера ревнива в своих требованиях, но зато как щедра она в своих даяниях! Она волнует тебя, зато дарует тебе бессмертие!

 

– Подобные обещания, – возразил Апекидес мрачно, – не более, как плутни, которыми всегда дурачат людей. О, как великолепны были обещания, завлекшие меня в храм Исиды!

– Но спроси свой разум, – продолжал назареянин, – может ли быть свята религия, оскорбляющая нравственностью? Вам велят поклоняться богам. Но что такое эти боги, даже судя по вашим понятиям? Каковы их поступки, их атрибуты? Разве вам не представляют их самыми черными преступниками, а между тем требуют, чтобы вы служили им, как величайшим святыням? Сам Юпитер – отцеубийца и прелюбодей. А кто такие второстепенные боги, как не подражатели его порокам? Вам запрещают убивать, а вы поклоняетесь убийцам. Вам запрещают прелюбодеяние, а вы молитесь прелюбодею! О, это насмешка над самыми священными чувствами человеческой природы, – над верой! Теперь обрати взоры на Бога, единого, истинного Бога, к алтарю которого я хочу привести тебя. Если Он покажется тебе слишком высоким, слишком недосягаемым, согласно человеческим понятиям о сношениях между Создателем и созданием, созерцай Его в Сыне, принявшем нашу смертную плоть. Человечество Сына Божия проявилось не в пороках, свойственных нашей природе, как у ваших сказочных богов, а в добродетельной жизни. В нем соединялась самая строгая нравственность с нежнейшими чувствами. Если б даже Он был простым смертным, Он заслужил бы стать Богом. Вы почитаете Сократа – у него своя секта, свои последователи, свои школы. Но что значат сомнительные добродетели афинянина сравнительно с лучезарной, неоспоримой, непрестанной святостью Христа? Я говорю тебе только о Его человеческом характере. Он олицетворял Собою образ для грядущих веков, тот идеал добродетели, который Платон жаждал видеть во плоти. Вот истинная жертва, принесенная им ради человечества, но сияние, окружавшее Его смерть на кресте, не только озарило землю, но и отверзло нам небеса! Ты тронут, ты взволнован. Сам Бог направляет сердце твое. Дух Его снизошел на тебя. Полно, не противься святому наитию: пойдем со мной не колеблясь. Некоторые из нас собрались ныне для толкования слова Божия. Дай мне руководить тобой. Ты печален, измучен. Внимай же слову Божию: «Придите ко мне все страждущие, обремененные, и Я успокою вас!».

– Не сейчас, – сказал Апекидес, – в другой раз.

– Сейчас, именно сейчас! – воскликнул Олинтий с жаром, схватив его за руку.

Но Апекидес, еще не приготовленный к отречению от той веры, от той жизни, ради которой он так многим пожертвовал, и все еще находясь под влиянием обещаний египтянина, вырвался из рук Олинтия, и, чувствуя, что нужно сделать усилие, чтобы побороть нерешительность, прокравшуюся в его пылкую, лихорадочную душу, благодаря красноречию христианина, он поспешно подобрал свою одежду и бежал с такой быстротой, что догнать его было бы трудно.

Измученный, запыхавшийся, он достиг наконец отдаленной, безлюдной части города и очутился перед уединенным домом египтянина. Он остановился перевести дух. В эту минуту выплыла луна из-за серебристого облака и ярко озарила стены таинственного жилища.

Поблизости не виднелось никакого другого жилья: перед зданием расстилался густой, темный виноградник, а позади высились сплошные деревья, как бы заснувшие под меланхолическим светом луны. Вдали тянулась туманная линия далеких гор, и между ними торчала спокойна вершина Везувия, тогда еще не столь высокая, какой она представляется теперь глазам путешественников.

Апекидес прошел под сводом густого виноградника и очутился перед широким, просторным портиком. По обе стороны лестницы покоились изображения египетских сфинксов, и лунный свет придавал еще более торжественное спокойствие этим широким, гармоническим, бесстрастным чертам, в которых скульпторы умели соединять красоту с величием, внушающим благоговение. Выше, по бокам ступеней, чернела темная, тяжелая зелень алоэ, а восточная пальма бросала длинную, неподвижную тень на мраморные ступени.

В тишине, царствовавшей вокруг, и в причудливых фигурах изваянных сфинксов было что-то таинственное и страшное. Кровь молодого жреца застыла от ужаса. Ему хотелось, чтобы хоть эхо его шагов по лестнице нарушило жуткое безмолвие.

Он постучал в дверь, над которой виднелась какая-то надпись, сделанная незнакомыми ему письменами. Дверь бесшумно отворилась, и высокий раб-эфиоп, без всяких расспросов и приветствий, пригласил его следовать за ним.

Широкие сени освещались высокими бронзовыми канделябрами искусной работы. По стенам были вырезаны крупные иероглифы темных, мрачных цветов, представлявших странный контраст с яркими красками и грациозными фигурами, которыми жители Италии украшали свои жилища. В конце сеней вышел ему навстречу раб с лицом если не африканского уроженца, то во всяком случае несколько смуглее обычного цвета южных жителей.

– Я хочу видеть Арбака, – сказал жрец, и его голос дрожал, заметно даже для его собственных ушей.

Раб молча наклонил голову и повел его во флигель, в сторону от сеней, затем по узкой лестнице. Пройдя несколько комнат, где главным украшением, привлекавшим внимание жреца, была опять-таки суровая, задумчивая красота сфинксов, Апекидес очутился в полуосвещенном покое, где находился египтянин.

Арбак сидел перед небольшим столом, заваленным развернутыми свитками папируса, покрытыми такими же письменами, как и надпись над дверями дома. На некотором расстоянии стоял маленький треножник, из которого медленно подымался дым ладана. Возле помещался большой глобус с небесными знаками, а на другом столе лежали какие-то инструменты причудливой, странной формы, незнакомые Апекидесу. Дальний конец комнаты был скрыт занавесью, а в продолговатое окно на кровле лились лучи месяца, смешиваясь с печальным светом единственной лампы, горевшей в комнате.

– Садись, Апекидес, – сказал египтянин не вставая.

Молодой человек повиновался.

– Ты спрашиваешь меня, – молвил Арбак после непродолжительного молчания, как бы очнувшись от глубокой задумчивости – ты спрашиваешь меня о величайших тайнах, какие только способен воспринять человек. Ты желаешь, чтобы я решил для тебя загадку жизни. Как дети в потемках, мы блуждаем в неведении, брошенные лишь на короткое время в эту тусклую, скоропроходящую жизнь. Мы сами себе создаем призраки во мраке. Наша мысль то обращается внутрь нас самих, наполняя нас ужасом, то необузданно кидается в беспросветный мрак, стараясь угадать, что там скрывается. Мы протягиваем туда-сюда беспомощные руки, иначе мы, словно слепые, наткнулись бы на какую-нибудь скрытую опасность. Не ведая границ наших владений, мы то чувствуем, что они душат нас, то нам кажется, что они простираются в бесконечную даль. При таком состоянии вся мудрость естественно должна заключаться в решении двух вопросов: «чему верить?» и «что отвергать?». И ты хочешь, чтобы я решил эти вопросы?

Апекидес утвердительно кивнул головой.

– Человеку нужна вера, – продолжал египтянин с оттенком грусти. – Он должен к чему-нибудь привязаться своими надеждами. Такова наша натура: когда человек видит с ужасом и изумлением, что все, на что он возлагает свои упования, уплывает от него, он носится по мрачному, безбрежному морю сомнений, он взывает о помощи, просит, чтобы ему бросили спасательную доску, за которую он мог бы ухватиться, чтобы ему указали берег, хотя бы туманный и далекий, куда он мог бы пристать. Ну, так слушай же. Ты не забыл нашего сегодняшнего разговора?

– Мог ли я забыть?!

– Я признался тебе, что божества, перед которыми вы сооружаете жертвенники, не более как вымыслы. Я открыл тебе, что наши обряды и церемонии – сущая комедия, имеющая целью морочить и обманывать людское стадо ради его же блага. Я объяснил тебе, что благодаря этим обманам возникли общественные порядки, гармония мира, власть мудрых – и этой властью они заставляют толпу повиноваться. Итак, будем продолжать этот благотворный обман, – если человеку нужны какие-нибудь верования, то почему не сохранить ему той веры, которая дорога ему по воспоминаниям об их отцах, ту, которая освящается и укрепляется обычаем. Отыскивая более утонченную веру для нас самих, чьи чувства слишком возвышенны для грубых верований, оставим другим на поддержку крохи, падающие с нашего стола. Это и мудро, и милосердно…

8Римляне, как и мы, рассылали пригласительные карточки с обозначением часа пира, и чем роскошнее предполагалось празднество, тем ранее оно назначалось.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30 
Рейтинг@Mail.ru