Велосипед назывался «велик».
Фамилии соучеников, оканчивающиеся на «ко», – Савенко, Ситенко, Карпенко – ученики переделывали, отбрасывая «ко» и добавляя «ха»: Савеха, Ситёха, Карпёха… Впрочем, мрачного ученика Маркина так и называли – Маркин.
Пространство этажей было широкое как залы, многие ученики ходили в школу в самодельных галошах красного цвета.
Было такое впечатление, что галоши отливали прямо на валенках. Многие ходили в валенках и в штанах, называемых «лыжными». Весной и осенью вокруг школы разливались необъятные грязи. В грязях можно было увидеть галоши учеников. Запах жареного лука летел к школе от ближайших домов. И музыка от «Бомбея». Ну это уже не утром, а когда домой со школы.
Утром, давясь яичницами, ученики угрюмо шагали к школе. От неумеренно долгого сидения на партах брюки мальчиков и платья девочек лоснились на задницах. Позвоночники часто были искривлёнными.
Что у нас пели во дворах в конце пятидесятых – начале шестидесятых?
Спи, сыночек, спи, сыночек, бай-бай.
В этом виноват лишь месяц май.
Парень с девушкой в тумане,
Сердце девушки в обмане,
Спи, сыночек, крепче засыпай!
Это о межполовых отношениях. Молодая мать баюкает прижитого ребёнка.
Или пели «Красавицу Флориду».
В песне речь идёт о своеобразном соревновании трёх самых-самых девушек Мадрида: «донья Клара, донья Рец и красавица Флорида».
По-моему, в роли арбитра выступал молодой и красивый нищий.
(Песни того времени, надо сказать, были заполнены героями – нищими беспризорниками, матросами, солдатами.)
Так вот, чтобы выиграть сердце молодого нищего:
Донья Клара подошла и дала ему реал…
А Флорида подошла и его поцеловала!
И с тех пор идет молва,
Что на улицах Мадрида
Есть красавица одна
И зовут её Флорида.
Пели эту песню и уносились в солнечный Мадрид.
А то ещё была «Из-за пары распущенных кос».
Начинается она так:
Из-за пары распущенных кос,
Что пленили своей красотой,
С оборванцем подрался матрос,
Подстрекаемый шумной толпой.
И… два тела, дрожа,
И сверкнули два острых ножа,
Предвещая отчаянный бой…
Оборванец был ловок и смел,
В его сердце горела любовь,
А матрос был его слабей,
С горла хлынула алая кровь…
И когда оборванец привстал,
Чтоб на жертву свою посмотреть,
В нём он брата родного узнал —
Много лет он его не видал.
И шумела-гудела толпа,
Словно грозного моря прибой.
Только звонко смеялась она,
Белокурой играя косой.
А, прелесть, а не песня!
А то вот ещё – я её называю «Расистская». О соперничестве армянина и грузина из-за девушки:
Девушка такой как Райский птичка
Армянина крепко полюбил,
За её красивый белый личка
Ей душа и сердце подарил.
Эх и братья вы мои, армяне,
Расскажу я вам один рассказ,
Как один мой друг из Еревани
Одному грузину выбил глаз.
Раз пришёл армян на танцплощадка,
Девушка со слёзом увидал,
Положил ей руку на лопатка
И такую слову ей сказал:
– Друг любезный, кто тебя обидел?
– Такой большой скандал я вовсе не предвидел.
– Ты покажи его, а я его поймаю,
– Клянусь душой армянской, рёбра поломаю…
Девушка отвечает:
– Меня один грузин, большой болван обидел…
Дальше помню кусками:
Душа армянский сжал кулак и размахнулся,
Душа грузинский испугался и пригнулся,
Кулак армянский в глаз грузинский окунулся…
Помню самый конец:
Так один грузин без глаза остался,
А армянин со своей девушкой прощался.
Теперь сидит он за решеткой, припухает.
Вот это, друзья мои, из-за любви бывает.
Вот это, друзья мои, из-за любви бывает.
Думаю, что «Расистскую» сочинили где-нибудь в Минводах.
Криминальных было немного, все они были суровые и тяжёлые. Какой там Круг, Круг – это эстрада в сравнении с тем зубовным скрежетом!
Начинается сурово:
Видно было, занавес качался,
Слышно было – муха пролетит.
Однако…
Вижу, нам защитник улыбается,
Из кармана вынув пистолет.
Вижу, нам судья переменяется,
Главный обвиняет на пять лет…
Матери от радости заплакали,
Даже улыбнулся нам конвой.
Что ж ты не пришла, голубоглазая,
И не попрощалася со мной?
И чуть далее называлась сквозь зубы и причина:
Говорят, что ты, голубоглазая,
Рестораны стала посещать…
Или известная, но пели её суровее:
По тундре, по железной дороге,
Где мчится курьерский Воркута – Ленинград,
Мы бежали с тобою, ожидая погони,
Ожидая погони и лая собак!
Погоня их настигла вскоре:
Дождик капал на рыло и на дуло нагана…
Мы попали в облаву,
Перед нами наганы,
ВОХРа нас окружила,
Нет другого пути.
Но они просчитались!
Мы облаву прорвали
И теперь вспоминаем
Минувшие дни!
Или вот, счастливое ворьё ворвалось в банк:
Ровные пачки советских червончиков
С полок глядели на нас…
Подростком я хотел стать самым большим бандитом СССР.
Я вспоминаю поющего, хрупкий сухой горбатенький носик, Толика Толмачёва – моего друга-вора, потом женившегося на цыганке Маше, – он пел мне все эти песни, и так я люблю тебя, Салтовка, мой родной посёлок!
Смогисты ушли на тот свет быстро. Уже к девяностым большей части из них не было на земле. Словно они желали остаться самым молодым обществом гениев. Навсегда.
Первым ушёл Сашка Величанский, некрасивый, но обаятельный талантливый парень, – кажется, у него был роман с Лизой Сергиенко. Сам чернобородый Сергиенко – муж Лизы – вроде знал и нёс это на себе. У Величанского было что-то с губой, он отслужил в армии. Даже вот вспомнил я стихотворение Величанского: «Сегодня возили гравий / И завтра возили гравий, / А девушки шлют фотографии / И службы проходит срок. / Вот завтра покончим с гравием / И будем возить песок…»
Смогистов, я думаю, изничтожила Москва. К середине девяностых большинство их перекочевало на тот свет. Я думаю, это Москва. Умер и разлагался летом 1983 года в квартире родителей в Кунцево их вождь Лёнька Губанов. Алейников спасся тем, что уехал тогда в украинский Коктебель. Где-то доживает свой век Саша Морозов. Чёрен, скалозубом, шутом где-то забился неведомо куда Слава Лён (Епишкин). Умер недавно чёрт его знает где Володя Буковский. Но тот давно уже и не был смогист. Так что вот, самое молодое общество гениев уничтожила Москва…
Помню, как мы бежали от ментов, задыхаясь, в том переулке, где Сандуновские бани. И сбежали. Забежали в дом, который восстанавливали. Там были какие-то канавы. Спрятались в канавах. По-моему, мы потом вышли на Трубную площадь. Я, Пахомов, Величанский. А познакомился я с ними в Доме литераторов, на семинаре Арсения Тарковского. Я там читал стихи, и они в меня влюбились, в мои стихи. Я ведь всех с самого начала ошарашивал.
Они были рождены, чтобы быть мальчишками, похулиганить, позубоскалить и свалить откуда пришли. Я был рождён, чтобы приподнять завесу. Меня предполагали на более длительное время.
Ну выставка, я пришёл, поскольку обещал автору «моей» скульптуры, изображающей меня, прийти.
Вдруг протолкался и оказался от меня, что называется, en front слегка выпивший, средней упитанности развязный господин без пиджака.
Ну выставка, проходят, толкаются, останавливаются.
– Помните Толю? – спрашивает.
Я: Какого Толю?
– Того, что с вами в «Новом Русском Слове» корректором работал в Нью-Йорке.
– Валентина Пруссакова.
– Ой, извините, он же Анатольевич, да, Валентина…
(Ну да, Валентин, насколько я помню, Анатольевич.)
– Так он же умер (я)
– Ну да, умер. Он о вас часто вспоминал.
Я о нём тоже. Знаете, общая молодость, мы сидим друг против друга за небольшим столом, работали корректорами. У него семья уже развалилась, у меня чуть позже развалилась.
(Ну выставка, проходят, толкаются, останавливаются послушать…)
Развязный и подвыпивший, этот тип вызвал во мне воспоминания.
1975-й, Нью-Йорк. Вот с длинным итальянским зонтом, в итальянских туфлях из разноцветной кожи пересекаю Нью-Йорк, мимо «Вулворт энд Вулко» универмагов, спешу на работу в газету. Обгоняя меня либо отставая от меня, спешат на свои работы обитатели Нью-Йорка. Свежо. Из coffee-shop’ов доносится запах кофе. Обычно Валентин уже на месте. Уже читает захватанные чёрными руками линотипистов оттиски.
Он в рубашке, украшенной узорами «огурцов», как я их называл. На нём всё те же бежевые брюки. Довольно поношенные. Когда он встаёт, бросается в глаза его объёмная задница.
Я тогда не знал, какой маршрут его заставит преодолеть жизнь. Он к тому времени преодолел часть этого маршрута. Уже был «сионистом» в СССР, уехал в Израиль, там не прижился, вырвался в Америку… Примкнув тогда ко мне, стал антиамериканцем…
Человеки ходят, упакованные в одежду. У мужчин шапок больше нет. Их сменили не шляпы, но кепки. Пальто тоже нет. У молодёжи куртки, скорее короткие, потому что они не носят пиджаков. Книзу джинсы, как правило голубые, или просто две штанины штанов.
Женщины, если они не тучные, носят обтягивающие джинсы, тем подчёркивая свои яблоковидные или грушевидные зады.
Современная одежда скорее неприлична, если мерить её по послевоенным стандартам (я именно тогда обрёл «свет» – сознание), но она удобнее той, что была. Или кажется, что удобнее.
Та, что была, была просторной, но часто мятой и пыльной. Брючины мужчин были скорее грязны, поскольку в городах было больше природной пыли и грязи, а асфальта и бетона совсем мало. Сколько помню себя, я вычищал брючины своих брюк со щёткой, а до щётки отковыривал грязь ножом.
Сейчас одежда стоит копейки. Купил, поносил, выбросил. В моё время, если шили пальто, то на десяток лет как минимум. Костюмы носили чуть ли не поколениями.
Вот спокойно идёт, неся в правой руке сумку, мужчина лет тридцати. Он среднего роста, на нём полупальто, воротник поднят, его аллюр средний, он не торопится, но и не шагает медленно. Если у него есть жена, он должен её раздражать. А вот двое стариков шаркают, она с палочкой, он более бодр, но, возможно, он её сын.
Человеки достаточно скучны, у меня давно нет к ним интереса, поэтому я не хожу в гости, никого ни о чём не расспрашиваю, если спросят – коротко отвечу, но не более того. Я вообще не люблю разговаривать, у человеков распространены придаточные истории, и слушать их у меня нет сил.
Я выдерживаю моих визитёров не более часа, потом выпроваживаю их. И с удовольствием погружаюсь в одиночество. Для начала гляжу в окно.
Идёт старушка с палочкой, с жёлтым пакетом (вероятно, супермаркета Billa) и в белом платочке. Никому не нужна.
Идут объёмистые дамы. Я зову их «тёщи». В них много требухи и жирных кишок. Я оцениваю их как мясник.
Сегодня 19 января, снега нет, но все прохожие идут задраенные в свои скафандры из курток и бушлатов. Только носы торчат.
Я человек, который не любит разговаривать. И, перестав вполовину слышать, ничуть не расстроился. «Всё равно у большей части человечества нет ничего интересного, чтобы мне сообщить», – смеясь, сказал я.
Остановилась. Крепкие длинные ноги в чёрных трико. Крашенная в чёрно-зелёную ёлку белая куртка, есть капюшон, но голову плотно обхватывает платок.
Черешни губ и клубника щёк, чёрные взволнованные глаза, прядь чёрных волос из-под платка. Эх, был бы я хотя бы на десяток лет моложе! Merde! От неё, ручаюсь, пахнет сыростью и горячей отвагой.
Часто вспоминаю ответ девяностолетней бывшей петербургской красотки Саломеи Андрониковой, когда я спросил её: как она себя чувствует, как это – быть старой? Действие происходило в Лондоне, в усадьбе сэра Исайи Берлина. «Понимаете, Лимонов… – И она посмотрела на меня взвешивающим взглядом, но не долго разглядывала, быстро решив, что я заслуживаю честного ответа. – Понимаете, я так же безумна, как и в тридцать, так же готова к приключениям. Но моё тело – оно как скафандр водолаза. Оно тяжёлое, и я не могу уже с лёгкостью совершить все те безумства, которые я себе позволяла. Оно тяжёлое, как скафандр».
От того дня в Лондоне помню фоном для Саломеи солнечную британскую лужайку, где на газоне степенно расхаживали гувернантки и взрывчато бегали британские дети.