В оформлении суперобложки использованы фрагменты работ художников Альберта Бека Венцелла и Фредерика Чайльда Гассама
© Осенева Е., перевод на русский язык, 2023
© Комарова И., перевод на русский язык, 2023
© Сумм Л., предисловие, 2023
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2023
Первую повесть пятнадцатилетней Эдит мать дочитала до реплики: «Если б меня предупредили о вашем визите, я бы распорядилась убрать в гостиной» – и отложила, заметив: «Глупости! Гостиные всегда хорошо убраны».
В семье Джоунсов, потомков первых английских и голландских колонистов, строго соблюдались приличия.
Хорошие манеры предполагали прежде всего запрет «вульгарных» тем: секса, финансов (о деньгах миссис Джоунс рекомендовала дочери думать как можно реже) и даже искусства как слишком вольного проявления индивидуальности, особенно нежелательного в девушке на выданье. Изящные стихи более-менее были терпимы, и родители опубликовали за свой счет маленький поэтический сборник Эдит, но о прозе она забыла на долгие двадцать лет. Девушка последовала обычным для своего круга путем, вступив в спланированный брак с добрым малым и хорошим спортсменом Тедом Уортоном. Замужество оказалось классически несчастливым.
О муке человека, попавшего в ловушку «не своего» брака, Эдит напишет неоднократно. Известнейшие ее романы – и «Эпоха невинности», и «Итан Фромм», и «Дом веселья» – не столько о несчастной любви, сколько о неудачном браке. Замечательно, что героями и страдальцами в этих романах выступают мужчины. Свою дилемму Эдит делегирует другому полу отчасти, наверное, из цензурных соображений: женщина, бьющаяся в тенетах добропорядочного, но почему-либо не удовлетворяющего ее брака, чересчур «вульгарна». И убедительнее становится выморочность тех условий жизни, в которых не только слабый и зависимый партнер, но и воплощение независимости – джентльмен со средствами – скован по рукам и ногам обычаем и приличиями.
Но это соображение для художественного произведения внешнее. Глубже – окрепшее в Эдит с годами «мужское» начало, дружба и профессиональное равенство с писателями и людьми искусства, среди которых подавляющее большинство составляли мужчины: наставник Генри Джеймс, ближайший друг и советник – Уолтер Берри, архитектор и соавтор первой книги Огден Кодмен.
И наконец – не зависть к мужской свободе, но свойственное творческому человеку желание сделаться «другим», увидеть мир чужими глазами, посмотреть на себя самого со стороны. И на редкость чуткое понимание того, что и «другой» столь же ограничен и несчастен. Уортон удивительно трезва и неутопична, это – одна из драгоценных черт ее таланта. Никакая судьба, никакая эпоха или страна не превращаются под ее пером в идеал.
В Америке второй половины XIX века проблема «другого» стояла особенно остро. Как раз в пору детства Эдит состоялось окончательное открытие Европы, и с тех пор на протяжении двух поколений писательские, а в значительной степени и читательские судьбы решались в зависимости от самоопределения по отношению к Старому Свету.
Одни утверждали безусловное преимущество нового образа жизни, нового Адама, требующего своей литературы. Так из Нового Света с прищуром смотрит на Старый Марк Твен. Другие столь же решительно предпочитали устоявшуюся европейскую культуру. Безусловным вождем этой группы стал «английский классик» Эдит – Генри Джеймс. Значительная часть американских писателей оставалась американцами поневоле, поскольку не имела средств для эмиграции. «О, если бы я мог эмигрировать!» – восклицает второстепенный персонаж романа, не находящий в Нью-Йорке применения своим талантам.
Выбор Эдит был существенно сложнее. Одна из тем романа «Эпоха невинности» – разрыв между миром состоятельных светских людей и миром творцов культуры. Главный герой, Ньюленд, искренне сожалеет об отсутствии картин в домах, забитых репликами античных статуэток, о неумении читать и нелюбви к книгам. Ни музеев, ни литературных салонов, ни интеллектуальных бесед в клубе. Основной вид искусства, признаваемый его окружением, – опера («Шведские певцы по-итальянски передают сюжет немецкого поэта для англоязычных слушателей»). И он задается вопросом: кто мог бы соединить собой эти два мира, которые так легко и естественно соединены в Европе? Такой человек должен был бы по праву принадлежать к свету, но не подчиняться его законам или же иметь достаточную «харизму» и средства, чтобы навязать обществу новый вкус. «Беззаконной кометой» могла бы стать старуха Минготт, но та отродясь не интересовалась культурой. Или же законодателем утонченной моды мог бы стать Бофорт, у которого в доме как раз имелись картины, – но изумрудные ожерелья привлекали Бофорта гораздо сильнее. Мелькает в романе и третий вариант – светский человек, ушедший в науку и сохранивший лишь слабые связи с прежним окружением.
Связь между своим родным нью-йоркским обществом и миром культуры, в который Эдит Уортон стремится, она понимает как связь между Америкой и Европой. Создавая европейские книги об американцах, предъявляя американцам европейское зеркало, она исполняла свое жизненное предназначение. В пору зрелого профессионализма это стало призванием и счастьем, но в молодости еще не осознанное стремление скрепить собой два мира грозило душевным заболеванием.
В отличие от многих соотечественников, с Европой Эдит связывала детская память: спасаясь от финансовых последствий гражданской войны и связанных с ней «неприятных ощущений» (а хорошее общество, как явствует из романа, пуще чумы избегало всего неприятного, некрасивого, нарушающего его наивность), родители увезли маленькую Эдит в Европу и вернулись домой, лишь когда ей исполнилось десять.
Эту деталь нужно учитывать. В год, когда разворачивается действие «Эпохи невинности», Эдит исполнилось тринадцать лет. В ее памяти еще свежи европейские впечатления, выставки, концерты, достаточно пестрый и интересный круг знакомств – ко всему этому напрямую или через родителей девочка была подключена. За границей самые строгие условности смещаются, и Эдит могла общаться и воспринимать мир с существенным возрастным опережением. Возвращение на родину положило всему этому конец. Восторжествовали соображения приличия, и десятилетняя Эдит утратила разом и свободу, и ощущение своей взрослости.
В отрочестве и в первые годы брака ей и впрямь могло казаться, что она – певчая птица, запертая в золотой клетке, а родина духа, источник человеческой и творческой свободы – Европа. В начале 1890-х годов, когда угроза нервного срыва подступила вплотную, Уортоны начали по многу месяцев проводить во Франции и Италии. Но чтобы вылечиться, Эдит нужно было написать книгу, а это случилось только в 1897 году.
Когда пятнадцатилетняя Эдит писала свою повесть, она еще не была знакома с нью-йоркскими гостиными – ну а в европейских всякое бывает. И чтобы вернуться к романам, ей нужно было не просто усвоить материнский урок – сдать экзамен. Таков был ее уровень требований к себе. Первая профессиональная, опубликованная книга Эдит – не роман. В соавторстве с Огденом Кодменом она написала книгу о дизайне и интерьерах американских домов.
К этому времени Эдит отлично разбиралась в «хорошо убранных гостиных» и настойчиво рекомендовала сменить викторианский стиль с крупной мебелью, загромождающим помещение «антиквариатом», «ламбрекенами, гобеленами и прочим, чему и названия-то не подберешь», простой и строгой классикой.
В «Эпохе невинности» пристрастие автора к интерьерам – едва ли не одна из сюжетных пружин. Люди здесь могут быть одного покроя, они склонны к статике, зато их костюмы достаточно разнообразны и обсуждаются неоднократно, а уж внешний и внутренний вид дома, солидный адрес, соответствие традиции или моде – вот в чем проступают индивидуальные характеристики. Взять хотя бы эпатажное жилище старухи Минготт – за пределами модного квартала, с французским расположением апартаментов; суперсовременную и режущую глаз окраску особняка, купленного для молодоженов тестем Ньюленда, или наличие бальной залы у Бофорта, искупающей в глазах света наличие второй семьи. И здесь даже в крупных масштабах заметно движение. Бофортовская зала, как и окраска дома Ньюленда и Мэй, – новинки.
А детали! Интерьерные мелочи как раз и отражают вкус владельца. Мечты Ньюленда о библиотечных шкафах без стекол – очередное проявление тонкого вкуса, в ущерб практичности, как полагает старшее поколение; потрясшее Нью-Йорк умение Эллен «разбрасывать» цветы, не собирая их крупными букетами. Простодушное общество многое простило графине Оленской за это элегантное нововведение.
И с такой же благодарностью общество откликнулось на предложение Эдит Уортон наставить его в хорошем вкусе, привести в соответствие с современными требованиями, сориентировать на европейскую моду, с учетом и собственных особенностей.
Однако на этом счеты Эдит с «хорошим обществом» отнюдь не сведены, и она ищет возможности описать нью-йоркский свет, не впадая в этнографизм (в «Эпохе невинности» Ньюленд постоянно сравнивает принятые правила поведения с ритуалами туземцев). И находит довольно жестокое решение: «Это легкомысленное общество обретает драматический смысл лишь через то, что его фривольность уничтожает… такова должна быть моя героиня, Лили Барт… женщина из общества, но без денег».
Роман «Дом веселья» вышел в 1905 году. Эта книга обнаружила два сильнейших качества писательницы Эдит Уортон – наблюдательность и великолепный, выразительный язык, ироничный без шутовства, проникновенный без сентиментальности. В XX век она вступала профессиональной, международно признанной писательницей.
В 1911 году Эдит Уортон даже не разоблачает, а раздевает нью-йоркское общество в еще одном романе, на этот раз откровенно сатирическом – «Обычай страны». Здесь замкнутая племенная система показана не с точки зрения жертвы, а с точки зрения плута – вернее, плутовки, многобрачной карьеристки, которая хитроумно использует «обычай» в своих целях.
Но со всей полнотой гений Эдит Уортон, как многих англоязычных авторов, раскрывается не в романах, среди которых были и менее удачные, а в рассказах. В романах она до конца жизни будет прислушиваться ко внутреннему цензору, в угоду публике рельефнее выписывать сентиментальную линию, избегать чересчур острых тем. Зато ее рассказы не только емки, остроумны, неожиданны, полны афоризмов, превосходящих знаменитые «шутихи» Уайльда, – эти рассказы порой так откровенны, так горьки и циничны, что даже в пору ее славы журналы иной раз отказывались их публиковать.
Эдит любила и уважала «чтиво», поскольку любила и уважала своих читателей. Она создала немало шедевров на неувядающую тему привидений. Но сразу же, с первых публикаций, появились рассказы о творчестве, о лжи и искренности пишущего человека, о неизбежных жизненных разочарованиях, об отчуждении между близкими.
Может быть, с этих рассказов, а не с романа, пусть отмеченного премиями и экранизированного, следовало бы начать наше знакомство.
Одним из первых Эдит Уортон опубликовала рассказ «Оселок» – печальное и мужественное пророчество самой себе. Умерла прославленная писательница. Ее возлюбленный, обычный, порядочный, ничем не замечательный человек, при жизни быстро перестал отвечать ей взаимностью («никакой гений не искупит неумение укладывать волосы»), а после ее смерти не устоял перед искушением и продал ее письма, чтобы заработать денег на брак с любимой девушкой. Рассказ очень сложный: в отличие от романов, здесь герои проходят через множество душевных перипетий, их чувства далеко не сводятся к любви или алчности, гораздо существеннее стыд, сочувствие, уважение к себе или его утрата, жалость и верность. Эдит Уортон сумела в итоге провести своих героев через мучительные испытания – к очищению. Но как не увидеть в покойной писательнице, так щедро одаренной умением любить и посмертной славой, так скупо наделенной прижизненным счастьем, – автора, саму Эдит Уортон?
Реальный роман в ее жизни состоялся позже (в 1907–1908 годах), и хотя объектом был человек незаурядный – журналист Морис Фуллертон, – трудно отделаться от впечатления, что ведущей в этих отношениях была Эдит. На пятом десятке она обрела наконец присущую ее родине мощную энергию и жажду жизни. Она стала настоящей американской писательницей-эмигранткой, прочно обосновалась во Франции – сперва в аристократическом Сен-Жермене, потом в пригороде. По собственным правилам разбила сад. С 1902 года ежегодно издавала по книге – романы, сборники рассказов, а также архитектурные и ландшафтные очерки. Обзавелась машиной и объездила всю Францию и Италию, выпустила два тома видов Италии, описание французских пейзажей. Добиралась до Туниса. Жила.
В 1913 году Эдит Уортон наконец развелась с мужем. В 1914-м началась Первая мировая война, и эпоха невинности оказалась в безвозвратном прошлом.
Эдит Уортон принимала деятельное участие в обороне Франции. Трудилась в благотворительных организациях, организовала приюты для беженцев, открыла им свой дом, помогала Франции профессионально. Она вновь объездила страну, не раз побывала на фронте и написала книгу «Сражающаяся Франция», оказавшую влияние на решение США вступить в войну. Когда американские войска высадились на европейский берег, офицеров снабдили еще одной книгой Уортон – руководством по французским манерам и обычаям. После победы Эдит Уортон была награждена орденом Почетного легиона.
Художественная литература, написанная ею за войну, была не слишком удачна – патриотичные военные повести. В 1921 году Эдит публикует очередной «американский роман» – «Эпоху невинности». Решение вернуться к теме нью-йоркского общества, да еще на полвека назад, могло показаться невыигрышным. Уолтер Берри, прочитав книгу, заметил: «Это прекрасно, однако никому, кроме нас с вами, не интересно. Наш мир давно ушел в прошлое».
За роман Эдит Уортон получила Пулитцеровскую премию, а вскоре и степень доктора Йельского университета. Отошедший в прошлое мир оказался притягательнее современности. Он был ограничен, тот мир, быть может, и нежизнеспособен, но то был мир порядочных людей. Даже самые мучительные и откровенные рассказы Эдит Уортон не могли бы состояться иначе, как в мире порядочных людей. В наступавшем сугубо материалистическом, расчеловечивающем веке душевные терзания ее персонажей едва ли понятны.
В некотором смысле «Эпоха невинности» – роман, задуманный той самой десятилетней девочкой. Она изображает нью-йоркское общество более однородным и оцепеневшим, чем в действительности, хотя в самом романе, вопреки повторяющимся заклинаниям о неподвижности нью-йоркского бомонда, то и дело всплывают персонажи и эпизоды, противоречащие этой теории. И в конечном счете единственным консерватором оказывается Ньюленд.
Даже его невеста, невиннейшая Мэй, допускает возможность развода и разрыва помолвки во имя соединения любящих сердец. Неподвижно, нерушимо в своих устоях это общество исключительно с точки зрения самого Ньюленда. Начитанный, побывавший в Европе, прогрессивно мыслящий молодой человек не видит альтернативы там, где ее вполне разглядят «типичные представители» света. По сути дела, Ньюленд – подросток. Подростки очень консервативны: им кажется, что мир всегда был таким, каким они его застали, и всегда будет. Их бунт индивидуален, им не хватает мудрости присмотреться к переменам в других.
Ньюленд – «альтер эго» подростка Эдит, взиравшей на взрослый мир с отроческой дерзостью и самонадеянностью и осекшейся на первом же замечании: «Гостиные всегда хорошо убраны».
Можно прочесть «Эпоху невинности» как обличение нравов недавнего прошлого. Или как детски наивную и подростково беспощадную повесть о мире взрослых. Или как ностальгическую реконструкцию, которую увидел в романе Уолтер Берри. Или вовсе отнести «Эпоху невинности» к женским любовным романам. Ведь превратились «Унесенные ветром» из исторического исследования в поджанр любовного чтива («Скарлетт»), и кино здесь сыграло свою роль, как и в судьбе «Эпохи невинности» – экранизация (вернее – римейк фильма 1934 года) Мартина Скорсезе.
Эту книгу можно прочесть несколько раз – и по-разному. В любом случае это прекрасная проза.
После «Эпохи невинности» Эдит Уортон написала еще несколько романов – хороших, хотя и не столь популярных, много рассказов и очерков. Она продолжала профессионально работать, выпуская по книге в год. В 1934-м опубликовала воспоминания, в которых главным образом рассказывала о людях, с которыми ее сводила судьба. Продолжала путешествовать, и к ней приезжали многие: европейские и американские писатели – получить благословение; соотечественники, для которых посетить Эдит Уортон стало частью культурной программы «большого тура по Европе»; первые биографы.
Она умерла после краткой болезни в 1937 году, немыслимо далеком от эпохи невинности.
В эпилоге «Эпохи невинности» речь заходит о новом поколении. Дети Ньюленда и Мэй живут в совершенно ином мире, и родителям не дано понять их. Но это такие же честные, такие же добрые люди, более того – сын Ньюленда старается понять отца и быть ему другом. Ему кажется, что отец принес свою великую любовь в жертву обстоятельствам и устаревшим понятиям и новое поколение так бы не поступило, но молодой человек помнит и слова матери: «Вы всегда можете положиться на отца, потому что ради нас он пожертвовал самым дорогим».
Катастрофы XX века начались с разрыва поколений. С невозможности положиться на отца.
И теперь мы понимаем, что Эдит Уортон – из тех, кто скрепил позвонки двух столетий, христианское наследие XIX века и посттравматический XX век.
Л. СУММ
Январским вечером начала семидесятых Кристина Нильссон [1] пела в нью-йоркской Академии музыки в опере «Фауст».
Хоть уже шли толки о возведении бог знает где, за Сороковыми улицами, нового здания Оперы, призванного затмить роскошью и дороговизной великие оперные театры европейских столиц, нью-йоркский бомонд по-прежнему с удовольствием коротал вечера зимнего сезона среди потертого ало-золотого убранства лож доброй и такой приветливой Академии. Люди консервативные ценили ее зал за малые размеры и неудобство, что оберегало его от нашествия «новых людей», чьи фигуры, все более заметные в жизни города, теперь не только привлекали, но и вызывали у ньюйоркцев своего рода оторопь; людей чувствительных и сентиментальных привязывали к залу воспоминания, его богатая история и отличная акустика – качества, обычно так трудно достижимые в музыкальных театрах.
Это было первым выступлением мадам Нильссон в зимнем сезоне, и те, кого ежедневная пресса привыкла именовать «весь цвет Нью-Йорка», собрались послушать ее, преодолев скользкие заснеженные мили пути в собственных экипажах – небольших одноконных либо вместительных семейных ландо, а кто и не столь помпезным, зато удобным образом «на «Браун-купе», в Брауновых наемных платных экипажах. Впрочем, приехать в Оперу «на Браун-купе» едва ли почиталось менее достойным, нежели прибыть туда в личном кабриолете, а уж уехать «на Браун-купе» давало прибегшему к такому способу передвижения (эдакой шутливой игре в демократизм) неоспоримое преимущество мгновенно влезть в первое же из стоявших в ряд общедоступных транспортных средств, не дожидаясь возле подъезда Академии явления там раскрасневшейся от холода и выпитого джина физиономии кучера. Безошибочная интуиция платных возчиков подсказала им догадку о том, что потребность американцев поскорее покинуть место увеселения превышает даже потребность на это увеселение попасть.
Ньюленд Арчер открыл дверь в глубине клубной ложи как раз в тот момент, когда поднявшийся занавес открывал глазам зрителей декорацию сцены в саду. Причины не приехать в театр пораньше у молодого человека, казалось бы, вовсе не было: отобедал он ровно в семь в обществе только матери и сестры, после чего помедлил еще, сидя с сигарой среди полированных книжных шкафов из черного орехового дерева и затейливых, увенчанных резным узором кресел в «готической библиотеке», единственной комнате, где миссис Арчер разрешала курить. Однако ведь Нью-Йорк – это прежде всего и в первую очередь крупный центр культуры, а хорошо известно, что в крупных центрах культуры приезжать в Оперу вовремя «не принято». Нью-Йорку Ньюленда Арчера умение разбираться в том, что «принято» и что «не принято», представлялось крайне важным, владение подобным знанием играло роль некоего тотемного божества из тех, кои тысячи лет назад тяготели над нашими предками, верша их судьбы, правя ими и повергая души в трепет и благоговение.
Вторая причина неспешности действий Ньюленда коренилась в особенностях его характера. Он медлил, куря сигару, потому что, строго говоря, был дилетантом, а предвкушать удовольствие ему нередко доставляло радость более острую, нежели это удовольствие получать. Особенно это касалось удовольствий самого тонкого и изысканного свойства, какими и изобиловала жизнь Ньюленда. На этот раз удовольствие, которое он ожидал, виделось ему и вовсе несравненным, поэтому… словом, даже если б Ньюленд согласовывал время своего прибытия в Оперу с импресарио примадонны, он не мог бы войти в ложу более своевременно, чем в тот момент, когда мадам Нильссон пела: «Любит… не любит… ОН МЕНЯ ЛЮБИТ!», разбрасывая вокруг себя лепестки маргариток, которые падали на сцену, сопровождаемые звуками, чистыми, как роса.
Пела она, разумеется, не «меня любит», а «m’ama», так как согласно непререкаемому и неизменно действующему в музыкальном мире закону слова французских опер на немецкий сюжет для удобства англоязычной публики должны воспроизводиться шведскими певицами исключительно по-итальянски. Однако Ньюленду это казалось вполне естественным: еще одна условность, как и прочие условности, формирующие его быт, например, необходимость причесываться и делать пробор на голове, действуя двумя серебряными щетками с монограммой, выполненной в синей эмали, или же невозможность появиться в обществе без цветка (преимущественно гардении) в петлице. «M’ama… non m’ama», – пела примадонна. С последним победным возгласом подтвержденной любви она, прижав к губам растерзанную маргаритку, устремила взор широко открытых глаз к лицу многомудрого Фауста – Капуля [2], коротконогого и нарумяненного, обряженного в тесноватый дублет красного бархата и в берете с пером на голове, коварно, но тщетно пытавшегося выглядеть столь же чистым и искренним, как его бесхитростная жертва.
Прислонившись к задней стенке ложи, Ньюленд Арчер оторвал взгляд от сцены и оглядел ложи напротив. Непосредственно перед ним находилась ложа престарелой миссис Мэнсон Мингот, чья чудовищная тучность давно уже препятствовала ее выездам в Оперу, но чьи молодые родственники неукоснительно присутствовали на всех модных сборищах в качестве ее представителей. На этот раз первый ряд кресел там занимали ее невестка миссис Ловел Мингот и дочь, миссис Уэлланд, а чуть дальше, позади этих затянутых в парчу матрон, сидела юная девушка в белом, чьи глаза выражали восторг и полную поглощенность действием. Когда «M’ama» мадам Нильссон взвилось над притихшим залом (к сцене гадания на маргаритке разговоры в ложах всегда замолкали), щеки девушки вспыхнули жаркой волной, залившей их розовым до самого лба и корней белокурых кос и спустившейся к молодым округлостям груди под скромным вырезом, окаймленным тюлевой складкой с цветком гардении. Девушка опустила глаза к объемистому пучку ландышей у нее на коленях, и Ньюленд заметил, как руки ее в белых перчатках кончиками пальцев нежно поглаживают цветы. Со вздохом удовлетворенного тщеславия он перевел взгляд на сцену.
На декорации не поскупились, и красоту их признавали даже те, кто, как и он, видели оперные спектакли в Париже и Вене. Авансцену до самой рампы покрывала изумрудно-зеленая материя. Средний план составляли симметричные, ограниченные дужками крокетных воротцев шерстистые холмики, изображавшие мох, а над ними высились кусты размером с апельсиновые деревья, но усеянные крупными цветками роз – алых и розовых. Из мха выглядывали огромные, больше роз, анютины глазки; они были похожи на цветастые перочистки, из тех, что дарят священникам их усердные прихожанки, а на розовых кустах там и сям мелькали маргаритки, по-видимому, привитые к розам – как дальнее предвестье чудесных достижений мистера Лютера Бербанка [3].
В центре этого волшебного сада мадам Нильссон в белом платье из тонкой шерсти и бледно-голубого атласа, со свисающим с голубого ее пояска ридикюлем и двумя длинными желтого цвета косами, симметрично расположенными по обе стороны муслиновой вставки, потупившись, внимала пылким признаниям мсье Капуля, изображая наивное непонимание истинных его намерений, совершенно очевидных и проявляемых как словесно, так и жестами, когда он недвусмысленно указывал на подслеповатое полуподвальное окошко чистенького кирпичного коттеджа, маячившего в правой кулисе.
«Милая! – мысленно воскликнул Ньюленд Арчер, вновь обратив взор на девушку с ландышами. – Она даже понятия не имеет, в чем там дело!» – Он глядел на сосредоточенное личико взглядом восхищенного собственника, в котором гордость своей мужской победой мешалась с нежным преклонением перед безмерной чистотой этого доверившегося ему создания. «Мы будем читать «Фауста» вместе… на итальянских озерах…» – думал он, мечтательно соединяя антураж уже предполагаемого им медового месяца с шедеврами литературной классики, который он, как мужчина, почтет за долг и честь преподать своей суженой. Еще несколько часов не прошло, как Мэй Уэлланд дала ему повод убедиться в том, что он ей «небезразличен» (кодовое обозначение, заменившее нью-йоркским девицам признание в любви), а его воображение уже неслось вскачь и, перепрыгивая стадии обручального кольца, поцелуя, сопровождающего клятву верности и марша из «Лоэнгрина», рисовало его и Мэй вместе на фоне каких-нибудь чарующих европейских пейзажей.
Меньше всего ему хотелось, чтобы в будущем новоявленная миссис Ньюленд выглядела наивной дурочкой. Он намеревался развить в ней (благодаря его таланту просветителя) социальное чутье и быстроту ума, позволяющие не ударить в грязь лицом, в сравнении даже с самыми известными из дам так называемого «молодого круга», иными словами, вращаясь в обществе, где обычай требует от женщин принимать дань мужского внимания, в то же время кокетливо его отвергая. Попытавшись проникнуть в самую глубь собственного тщеславия (что изредка ему почти удавалось), он вынужден был бы признать, что хотел бы видеть жену такой же светски-искушенной и жаждущей нравиться, как та замужняя дама, чьи прелести пленяли его на протяжении двух довольно сумбурных лет; впрочем, даже намека на некую моральную зыбкость, всегда грозившую нарушить размеренность существования его незадачливого кумира и однажды чуть было не спутавшую собственные его планы и замыслы на зимний период, для своей жены он исключал.
Думать над тем, каким образом создать, а после сохранять и поддерживать в нашем жестоком мире столь чудесное единство льда и пламени, он не удосуживался. Он довольствовался самой идеей, не анализируя ее, поскольку знал, что идею эту разделяют с ним сонмища безукоризненно причесанных джентльменов в белых жилетах и с бутоньерками в петлице. Тех, кто один за другим появлялись сейчас в клубной ложе, дружески приветствовали его и, направляя бинокли на собравшихся в театре дам, рожденных в лоне общества и им воспитанных, критически их оглядывали. Что касается проблем интеллектуальных или же всего, связанного с искусством, тут Ньюленд Арчер чувствовал свое превосходство над этими избранными представителями исконной нью-йоркской знати: он и читал, надо думать, побольше, и размышлял побольше, а уж повидал в мире и подавно больше, чем каждый второй из них. Взятые по отдельности, они явно уступали ему, но все вместе и были тем, что называлось «весь Нью-Йорк», и мужская солидарность заставляла его принимать их взгляды и моральные оценки. Он нюхом чувствовал, что поступать иначе, отстаивая свою самостоятельность, хлопотно, да и не совсем «в стиле».
«Вот так сюрприз!» – воскликнул Лоренс Лефертс, внезапно отводя бинокль от сцены. В Нью-Йорке Лефертс считался первейшим экспертом и докой по части стиля и приличий. Похоже, он посвятил этой хитрой и увлекательной области знания больше времени, нежели прочие. Но знания такого глубокого и всестороннего, такого свободного владения материалом исследования, какое демонстрировал он, одной лишь преданностью этой науке и прилежанием не добиться. Стоило только скользнуть взглядом по этой сухощавой, элегантной фигуре, увидеть ее всю – начиная с высокого, открытого, с залысинами, лба, красивого извива превосходных светлых усов и кончая длиннейшими ногами с лаковыми штиблетами, их завершающими, и всякому становилось ясно, что человеку, умеющему носить столь красивое платье так небрежно, а свой высокий рост с таким изяществом, чувство стиля и знание приличий даны от рождения. Как сказал однажды про Лефертса один из его почитателей: «Если уж кому доподлинно известно, в каких случаях черный галстук к смокингу носят, а в каких не носят, так только Ларри Лефертсу». И в битве бальных туфель против лакированных «оксфордов» суд Лефертса был непререкаем.
«Господи боже…» – произнес он, после чего молча передал свой бинокль старому Силлертону Джексону.
Ньюленд Арчер, проследив, куда устремлен взгляд Лефертса, с удивлением убедился, что чувства джентльмена всколыхнула вошедшая в ложу престарелой миссис Мингот новая персона. То была молодая, ростом чуть ниже Мэй Уэлланд, стройная женщина. Тугие завитки ее темно-русых волос прикрывали виски и были стянуты узкой полоской бриллиантовой диадемы – прическа, намекавшая на стиль а-ля Жозефина [4], то есть стиль ампир, что подтверждалось и покроем платья из синего бархата – эффектно перехваченное под самой грудью поясом, оно было украшено еще и крупной, старого фасона пряжкой на этом поясе. Дама, столь необычно одетая, казалось, совершенно не чувствуя обращенного на нее внимания, на секунду замешкалась, стоя посреди ложи и обсуждая с миссис Уэлланд возможность занять место впереди – в правом углу ложи, затем, улыбнувшись, отступила несколько вглубь и села так, чтобы не потревожить золовку миссис Уэлланд, миссис Ловел Мингот, сидевшую в углу противоположном.
Мистер Силлертон Джексон вернул бинокль Лоренсу Лефертсу, и взоры всех членов клуба инстинктивно обратились к старому джентльмену. Все замерли, ожидая его суждения, ибо мистер Джексон был таким же авторитетом по части родственных связей, коим являлся мистер Лефертс по части стиля и приличий. Мистеру Джексону были ведомы все хитросплетения нью-йоркских кланов и семейств; он мог не только пролить свет на такие важнейшие вопросы, как родство Минготов (через Торли) с южнокаролинскими Далласами или что связывает старшую ветвь филадельфийских Торли с Чиверсами из Олбани (которых ни в коем случае нельзя путать с Мэнсон-Чиверсами, что обитают на Юниверсити-плейс), но мог и перечислить бытующие в каждом семействе характерные свойства, как то: баснословная скупость младших Лефертсов (тех, что с Лонг-Айленда) или же губительная склонность Рашвортов заключать глупейшие браки, или безумие, поражающее каждое второе поколение олбанских Чиверсов, из-за чего их нью-йоркские кузины отказывались вступать в брак с представителями этого семейства – закономерность, не знавшая исключений, не считая всем известного случая с бедняжкой Медорой Мэнсон, печальная участь которой… впрочем, по матери она была из Рашвортов.