bannerbannerbanner
Рассказы

Эдгар Аллан По
Рассказы

Полная версия

Берениса

Бывают различные несчастия. Земное горе разнородно; господствуя над обширным горизонтом, как радуга, цвета человеческого страдания так же различны и точно так же слиты, и оно точно так же царит над обширным горизонтом жизни.

Я могу рассказать ужасную историю и охотно умолчал бы о ней, если бы это была хроника чувств, а не фактов.

Мое имя Эгеус, фамилию же свою я не скажу. Нет в стране замка более славного, более древнего, как мое унылое, старинное, наследственное жилище. С давних времен род наш считался ясновидящим, и, действительно, из многих поразительных мелочей, из характера постройки нашего замка, из фресок нашей гостиной, из обоев спальни, из лепной работы пилястров оружейной залы, но преимущественно из галереи старинных картин, из внешнего вида библиотеки и, наконец, из характера книг этой библиотеки можно было вывести заключение, подтверждающее это мнение.

Воспоминания первых лет моей жизни связаны с библиотечной залой и ее книгами. Там умерла моя мать; там родился я. Но странно было бы сказать, что я не жил прежде, что у души нет предыдущего существования… Вы отвергаете? не станем об этом спорить. Я же убежден и потому не стану убеждать вас. В человеческой душе живет какое-то воспоминание о призрачных формах, о воображаемых глазах, о мелодических, но грустных звуках, воспоминание, не покидающее нас, – воспоминание, похожее на тень, смутное, изменчивое, неопределенное, трепещущее; и от этой тени мне трудно будет отделаться, пока будет светить хоть один луч моего разума.

В этой комнате я родился, в этой комнате я провел среди книг мое детство и потратил юность в мечтах. Жизненная действительность поражала меня, как видения и только как видения, тогда как безумные мысли мира фантазий составляли не только пищу для моего повседневного существования, по положительно и исключительно мою действительную жизнь.

Берениса была моей двоюродной сестрой, и мы выросли вместе в отцовском замке. Но мы росли совершенно различным образом: я – болезненным и вечно преданным меланхолии; она – живой, грациозной и полной энергии; ее дело было бегать по холмам, мое – учиться взаперти. Я жил сам в себе душой, предаваясь самым упорным и трудным размышлениям, она же беззаботно встречала жизнь, не заботясь о тени на своем пути или о молчаливом полете времени с его черными крыльями. Берениса! При ее имени черные тени восстают в моей памяти. Образ ее стоит, как живой, передо мною, – такою, какою она была в первые дни своего счастья и веселья. Как была она фантастично хороша! А потом, потом наступил полный ужас и мрак, и свершилось нечто неподдающееся рассказу. Болезнь, страшная болезнь набросилась на нее и на глазах моих изменила ее так, что трудно было узнать ее. Увы, болезнь отходила и снова подходила, но прежняя Берениса уже не возвращалась! Настоящую Беренису я не знал или, по крайней мере, не признавал ее за Беренису.

Главные страдания кузины моей заключались в эпилепсии, которая часто кончалась летаргией, похожей на смерть, от которой она просыпалась совершенно внезапно. Между тем и моя болезнь, – мне сказали, что это ничто иное, как болезнь, – быстро развивалась, усиливаясь от неумеренного употребления опиума, и, наконец, приняла характер какой-то странной мономании. С часу на час, с минуты на минуту, болезнь действовала энергичнее, и, наконец, совершенно подчинила меня своей власти. Эта мономания заключалась в страшной раздражительности умственных способностей, которую можно определить раздражительностью способностей внимания. Очень может быть, что вы меня не понимаете, и я боюсь, что не буду в состоянии дать вам точного понятия той нервной напряженности, с какой мысль углубляется в созерцание самых обыденных в мире вещей.

Моим постоянным занятием бывало: думать без устали, по целым часам, над какой-нибудь беглой заметкой на полях книги или над фразой в книге; задумчиво смотреть в продолжение целого долгого летнего дня на причудливые тени, стелящиеся по стенам; забываться по целым ночам, наблюдая прямое пламя лампы или пламя углей в камине; мечтать по целым дням над запахом цветка; монотонно повторять какие-нибудь обыкновенные слова до тех пор, пока звук от повторения перестанет занимать мысли; в полном, упорно сохраняемом покое забывать всякое чувство движения и физического существования.

Мысли мои в такие минуты никогда не переходили на другие предметы, а упорно вертелись около своего центра. Человеку невнимательному покажется очень естественным, что страшная перемена в нравственном существовании Беренисы, вследствие ее страшной болезни, должна бы была послужить предметом моей задумчивости. Но ни чуть не бывало. В светлые минуты несчастие ее, правда, меня огорчало, я думал с грустью о страшной перемене, происшедшей в ней. Но эти мысли не имели ничего общего с моей наследственной болезнью. Болезнь моя питалась не такой переменой, а переменой физической, страшно изменявшей Беренису.

Во дни ее поразительной красоты, можно сказать наверное, я не любил ее. Чувства мои никогда не шли из сердца, а всегда из головы. Берениса являлась мне не настоящей Беренисой, а Беренисой моих мечтаний, не земным, а абстрактным существом. Теперь же я дрожал в ее присутствии, бледнел при ее приближении; горюя о ее гибели, я все-таки помнил, что она давно любила меня, и когда-то в грустную минуту заговорил с нею о браке.

День, назначенный для нашей свадьбы, приближался. Однажды после обеда я сидел в библиотеке; я думал, что в комнате нет никого, кроме меня, но, подняв глаза, увидал стоявшую передо мною Беренису.

Она казалась мне какой-то призрачной и высокой. Я молча откинулся на спинку кресла; она стояла тоже молча. Худоба ее была ужасна; в ней не осталось ничего от прежней Беренисы. Наконец, взор мой упал на ее лицо.

Когда-то черные волосы теперь стали светлыми, а мутные и поблекшие глаза казались без ресниц. Я взглянул на губы. Они раскрылись особенной улыбкой и взору моему представились зубы новой Беренисы. Лучше бы мне никогда не видеть их или, увидав, лучше бы умереть!

Скрип двери пробудил меня; подняв глаза, я увидел, что кузины в комнате нет. Но белый и страшный призрак ее зубов не покидал и не хотел покинуть комнаты. На поверхности их не было ни точки, ни эмали, ни пятнышка. Мимолетной улыбки достаточно было, чтобы они врезались мне в память. И потом я их видел так же ясно, как и прежде, видел даже яснее, чем прежде. Зубы эти являлись и тут, и там, и везде: длинные, узкие и необыкновенно-белые, с бледными губами, натянутыми вокруг так, как они никогда не бывали прежде. Затем наступил полный припадок моей мономании, и я тщетно боролся против ее непреодолимого и странного влияния. В бесконечном числе предметов внешнего мира, я только и думал, что о зубах. Я чувствовал к ним страстное желание. Все окружающее было поглощено мыслью о зубах. Они сделались для меня источником жизни. Я изучал их, и мне казалось, что зубы Беренисы – это идеи. И эта-то безумная мысль погубила меня. Вот потому-то я так страстно и стремился к ним! Я чувствовал, что только обладание ими может возвратить мне рассудок.

Дни проходили один за другим, а я все сидел в своей комнате с призраком зубов. Но раз, во время моей задумчивости, раздался внезапно крик ужаса и, спустя немного, я услышал рыдания и вздохи. Я встал, отворил дверь и увидал горничную, которая сообщила мне, что Берениса умерла и что могила ее уже готова.

С сердцем, замирающим от страха и отвращения, я отправился в спальню покойницы. Комната была большая, мрачная; на каждом шагу я натыкался на приготовления к похоронам. «Гроб, – сказал мне слуга, – стоит за занавескою на кровати, и Берениса лежит в гробу».

Кто же спросил меня, хочу ли я видеть покойницу? Я не заметил, чтобы чьи-нибудь уста шевелились, а между тем вопрос был сделан, и отголосок последних слов еще раздавался в комнате. Отказаться было невозможно, и с чувством какой-то подавленности я направился к постели. Я тихо поднял темные занавеси, и когда опустил их, они упали мне на плечи и отделили меня от живого мира, и заперли меня с покойницей.

В комнате пахло смертью; особенный запах от гроба производил во мне дурноту, и мне казалось, что от тела отделяется уже запах разложения. Я бы отдал все на свете, чтобы бежать от этого страшного влияния смерти, чтобы еще раз дохнуть воздухом под чистым небом. Но у меня не было сил шевельнуться, колени тряслись, я точно прирос к полу и пристально смотрел на вытянутый в гробу труп.

Господи! может ли это быть? Неужели у меня помутилась голова? Или покойница действительно пошевелила пальцем под саваном? Дрожа от страха, я тихо поднял глаза, чтобы взглянуть на лицо покойницы. Носовой платок, которым была привязана челюсть, развязался. Бледные губы улыбались, и из-за них смотрели на меня белые, блестящие, ужасные зубы Беренисы. Я судорожно отскочил от постели и, не говоря ни слова, как безумный, бросился вон из этой страшной комнаты смерти.

Я очутился в библиотеке, и сидел в ней один. Мне казалось, что я пробудился от какого-то ужасного, смутного сна. Была полночь. Я распорядился, чтобы Беренису схоронили до заката солнца; но я не сохранил точного воспоминания о том, что делалось в это время. А между тем мне припоминалось что-то ужасное, что-то смутное, и потому более ужасное; оно походило на какую-то страшную страницу моего существования, написанную темными воспоминаниями, ужасными и неразборчивыми. Я старался разобрать их, но не мог. Между тем, по временам в ушах моих раздавался звук, похожий на пронзительный крик женщины. Точно я совершил что-то. Я громко спрашивал себя: «что такое?» и эхо комнаты отвечало мне: что такое?..

На столе подле меня горела лампа, а подле стоял ящичек из черного дерева. Ящик был очень обыкновенный, и я часто видел его: он принадлежал нашему годовому доктору. Но как он попал ко мне на стол? почему я дрожал при виде его?.. Взор мой упал, наконец, на страницы открытой книги и остановился на одной подчеркнутой фразе. Это были странные, но простые слова поэта Эбн-Залата: Dicebant mihi sodales, si sepulchrum amicae visitarem, curas meas aliquantulum fore levatas. – Отчего от этих слов волосы мои становятся дыбом, и кровь застывает в жилах?

 

В дверь библиотеки кто-то тихо постучал, и ко мне на цыпочках вошел слуга, бледный, как мертвец. Глаза его блуждали от ужаса, и он заговорил со мною тихим, дрожащим, глухим голосом. Что говорил он мне? Я понял только некоторые фразы. Кажется, он рассказывал, что ночью в замке слышали страшный крик, что вся прислуга собралась, и побежала на крики. Тут голос его стал ясен; он говорил о поругании могилы, об обезображенном трупе, вынутом из гроба, – трупе еще дышавшем, еще вздрагивавшем, еще живом!

Он взглянул на мою одежду; она была выпачкана грязью и кровью. Не говоря ни слова, он взял меня за руку; на ней оказались следы от ногтей человеческих. Он обратил мое внимание на предмет, приставленный к стене. Я посмотрел: то был заступ. Вскрикнув, бросился я к ящику из черного дерева. Но у меня недоставало силы открыть его; он, выскользнув у меня из рук, тяжело упал па пол и разбился в мелкие дребезги. Звеня, выскочили из него несколько инструментов для дерганья зубов, и вместе с ними рассыпались по всему полу тридцать два белых маленьких кусочка, похожих на кость.

Знаменитость

Я великий человек (точнее, был великим человеком), хотя я не автор писем Юниуса и не Железная Маска: мое имя, если не ошибаюсь, Роберт Джонс, а родился я где-то в городе Ври Больше.

Появившись на свет Божий, я первым делом схватил себя за нос обеими руками. Моя матушка, увидев это, объявила, что я гений; мой отец прослезился от радости и подарил мне курс носологии. Я изучил его прежде, чем надел штаны.

Я рано почувствовал призвание к науке и скоро сообразил, что если только у человека имеется достаточно солидный нос, го, следуя его указаниям, нетрудно достигнуть славы. Но я не ограничивался теорией. Каждое утро я давал себе два щелчка по носу и пропускал рюмок шесть горячительного.

Когда я вырос, мой отец пригласил меня однажды в свой кабинет.

– Сын мой, – сказал он, – какая цель твоего существования?

– Отец мой, – отвечал я, – изучение носологии.

– А что такое носология, Роберт? – спросил он.

– Сэр, – отвечал я, – это наука о носах.

– А можешь ты объяснить мне, – продолжал отец, – что такое нос?

– Нос, отец мой, – ответил я с увлечением, – весьма различно определяется различными авторами. (Тут я посмотрел на часы.) Теперь полдень или около того; до полуночи я успею изложить вам все мнения по этому вопросу. Начнем с Бартолина; по его определению, нос – это та выпуклость, тот желвак, тот нарост, тот…

– Будет, Роберт, – перебил добрый старик. – Я поражен твоими громадными знаниями, ей-Богу, поражен. (Тут он зажмурился и приложил руку к сердцу.) Поди ко мне! (Он взял меня за руку.) Твое воспитание можно считать законченным, пора тебе встать на ноги, и самое лучшее, если ты последуешь за своим носом – итак… (Отец спустил меня с лестницы и вытолкал за дверь.) – Итак, убирайся вон из моего дома и да благословит тебя Бог.

Чувствуя в себе божественное предопределение, я посчитал это происшествие скорее благоприятным, чем плачевным. Я намеревался исполнить отеческое наставление. Я решил последовать за своим носом. Я тут же дал ему два-три щелчка, а затем, написал памфлет о носологии.

Весь наш народ Ври Больше пришел в волнение.

– Изумительный гений! – сказал Quarterly.

– Превосходный физиолог! – сказал Westminster.

– Тонкий ум! – сказал Foreign.

– Прекрасный писатель! – сказал Edinburgh.

– Глубокий мыслитель! – сказал Dublin.

– Великий человек! – сказал Bentley.

– Божественный дух! – сказал Frazer.

– Из наших! – сказал Blackwood.

– Кто бы это мог быть? – сказала миссис Синий Чулок.

– Кто бы это мог быть? – сказала толстая мисс Синий Чулок.

– Кто бы это мог быть? – сказала тоненькая мисс Синий Чулок.

Но я знать не хотел этих господ, – я прямо направился в мастерскую художника.

Герцогиня Ах-Боже-Мой позировала, маркиз Так-И-Так держал ее пуделя, граф И-То-И-Се подносил ей флакончик с солью, а его королевское высочество Не-Тронь-Меня прислонился к спинке ее стула.

Я подошел к художнику и вздернул нос.

– О, какая прелесть! – вздохнула ее светлость.

– О, Господи! – прошептал маркиз.

– О, безобразие! – простонал граф.

– О, чудовище! – проворчал его королевское высочество.

– Сколько вы за него возьмете? – спросил художник.

– За его нос! – воскликнула ее светлость.

– Тысячу фунтов, – сказал я, садясь.

– Тысячу фунтов! – повторил художник задумчиво.

– Тысячу фунтов! – подтвердил я.

– С ручательством? – спросил он, поворачивая нос к свету.

– Да, – отвечал я, высморкавшись.

– Это настоящий оригинал? – спросил художник, почтительно прикасаясь к моему носу.

– Хе! – отвечал я, скрутив нос набок.

– Не было ни одного снимка? – продолжал художник, рассматривая его в лупу.

– Ни одного, – отвечал я, задрав нос еще выше.

– Удивительно! – воскликнул он, пораженный изяществом этого маневра.

– Тысячу фунтов! – сказал я.

– Тысячу фунтов! – повторил он.

– Именно! – сказал я.

– Тысячу фунтов! – опять повторил он.

– Ни более, ни менее! – сказал я.

– Вы их получите! – сказал он. – Хороший экземпляр.

И тут же выдал мне чек и срисовал мой нос. Я нанял квартиру на Джермен-стрит и послал ее величеству девяносто девятое издание «Носологии» с портретом обонятельного органа. Повеса принц Уэльский пригласил меня на обед. Мы собрались – все львы, все recherches [1].

Был тут современный Платоник. Он цитировал Порфирия, Ямвлиха, Плотина, Прокла, Гиерокла, Максима Тирского и Сирийского.

Был тут сторонник идеи человеческого прогресса. Он цитировал Тюрго, Прайса, Пристлея, Кондорсе, Сталь и «Честолюбивого студента со слабым здоровьем».

Был тут сэр Положительный Парадокс. Он объявил, что все дураки были философами и все философы дураками.

Был тут Эстетикус Этике. Он говорил об огне, единстве и атомах; о двойственной и предсуществовавшей душе; о сродстве и разъединении; о первичном уме и гомеомерии.

Был тут Теологос Теолог. Он толковал о Евсевии и Арии; о ересях и Никейском соборе; о пюзеизме и субстанциализме; о гомузиос и гомойузиос.

Был тут Фрикасе из Rocher de Cancale. Он рассказывал о цветной капусте с соусом veloute; о телятине a la St. Menehoult; о маринаде a la St. Florentin; об апельсинном желе en mozai'ques.

Был тут Бибулюс О'Полштоф. Он распространялся о Латуре и Маркобруниен, о Мюссе и Шамбертене, о Ришбур и Сен Жорж, о Гобрионе, Лионвилле и Медоке; о Бараке и Преньяке; о Грав, о Сотерне, о Лафите, о С-т Перэ. Он покачивал головой, смакуя кло де-вужо, и отличал с закрытыми глазами херес от амонтильядо.

Был тут синьор Тинтонтинтино из Флоренции. Он рассуждал о Чимабуэ, Арпино, Карпаччио и Аргостино; о сумрачном тоне Караваджо, о грации Альбано, о колорите Тициана, о женщинах Рубенса и о шалостях Яна Стина.

Был тут ректор местного университета. Он высказал мнение, будто луна называлась Бендис во Фракии, Бубастис в Египте, Дианой в Риме и Артемидой в Греции.

Был тут турецкий паша из Стамбула. Он не мог себе представить ангелов иначе, как в виде лошадей, петухов и быков, и полагал, что на шестом небе есть некто с семью тысячами голов; земля покоится на корове небесно-голубого цвета с бесчисленными рогами.

Был тут Дельфинус Полиглот. Он рассказал нам, какая судьба постигла восемьдесят три потерянные трагедии Эсхила; пятьдесят четыре речи Исея; триста девяносто один спич Лизия; сто восемьдесят трактатов Теофраста; восемь книг о конических сечениях Аполлония; гимны и дифирамбы Пиндара и сорок пять трагедий Гомера Младшего.

Был тут Фердинанд Фиц-Фоссилиус Полевой Шпат. Он сообщил нам об огненно-жидком ядре и третичной формации; газообразном, жидком и твердом; о кварце и мергеле; о шифере и шерле; о гипсе и трапе; об извести и тальке; о порфире и мелафире; о слюдяном сланце и пуддинговом камне; о цианите и лепидолите; о гематите и тремолите; об антимонии и халцедоне; о марганце и обо всем остальном.

Был тут я. Я говорил о себе, – о себе, о себе, о себе, – о носологии, о моем памфлете и о себе. Я задрал нос кверху и говорил о себе.

– Поразительно умный человек! – сказал принц.

– Удивительно! – подхватили гости.

А на другое утро ее светлость Ах-Боже-Мой явилась ко мне с визитом.

– Будете вы у Альмака, милое создание? – сказала она, ущипнув меня за подбородок.

– Честное слово, – сказал я.

– С носом? – спросила она.

– Непременно, – отвечал я.

– Так вот карточка, жизнь моя. Могу я сказать, что вы будете?

– Дорогая герцогиня – с радостью.

– Э, нет! Лучше с носом.

– И его захвачу, радость моя, – сказал я, повел им туда-сюда и очутился у Альмака.

Комнаты были битком набиты.

– Он идет! – крикнул кто-то на лестнице.

– Он идет! – крикнул другой.

– Он идет! – крикнул третий.

– Он пришел! – воскликнула графиня. – Он пришел, мой ненаглядный!

И схватив меня крепко обеими руками, она трижды чмокнула меня в нос.

Это вызвало сенсацию.

– Diavolo! [2] – воскликнул граф Каприкорнутти.

– Dios guarda! [3] – проворчал дон Стилетто.

– Mille tonnerres![4] – крикнул принц де-Гренуйль.

– Tousand Teufel! [5] – пробурчал электор Блудденнуфф.

Этого я не мог вынести. Я рассердился. Я обратился к Блудденнуффу:

– Милостивый государь! – сказал я. – Вы павиан!

– Милостивый государь! – возразил он после некоторого размышления – Dormer und Blitzen! [6]

Больше ничего не требовалось. Мы обменялись карточками. На другое утро я отстрелил ему нос, а затем отправился к своим друзьям.

– Bete [7]! – сказал первый.

– Дурак! – сказал второй.

– Олух! – сказал третий.

– Осел! – сказал четвертый.

– Простофиля! – сказал пятый.

– Болван! – сказал шестой.

– Убирайся! – сказал седьмой. Я огорчился и пошел к отцу.

– Отец, – сказал я, – какая цель моего существования?

– Сын мой, – отвечал он, – изучение носологии, как и раньше; но, попав электору в нос, ты промахнулся. Конечно, у тебя прекрасный нос, но у Блудденнуффа теперь совсем нет носа. Ты провалился, а он стал героем дня. Бесспорно, знаменитость льва пропорциональна длине его носа, но, Бог мой! возможно ли соперничать с львом совершенно безносым?

Тень

Вы, читатель, еще живы, а я, пишущий, давно уже удалился в царство теней.

Год этот был годом ужасов и годом, полным чувств, более сильных, чем чувство страха; для них нет названия на языке человеческом. Много совершилось чудес и предзнаменований, как на земле, так и на небе; черные крылья чумы раскрылись широко над землею. Астрономы говорили, что в звездном мире читают земное несчастие. Звездный мир имеет влияние не только на физическую жизнь земли, но и на души на ней живущих.

 

Раз ночью, в темном городе, по названию Птолемей, сидели мы всемером во дворце за несколькими бутылками красного киосского вина. В нашу комнату вела только одна высокая чугунная дверь. Дверь была вылита Кориносом, была образцом искусства и запиралась изнутри. Черные драпировки, повешенные в печальной комнате, закрывали от нас и луну, и зловещие звезды, и опустелые улицы; но мысли и воспоминание о заразе не могли быть так легко изгнаны. Вокруг нас и подле нас были вещи, отчет о которых я не могу отдать точно, – вещи, материальные и духовные, – какая-то тяжесть в воздухе, чувство задыхающегося человека, страх и, кроме того, ужасная жизнь нервных людей, когда чувствительность страшно раздражена, а умственные способности тупы и спят. Нас давила смертельная тяжесть. Она распространялась на наши члены, на мебель комнаты, на рюмки, из которых мы пили; и всё, казалось, было подавлено и охвачено унынием, всё, за исключением света семи ламп, освещавших наше пиршество. Свет тянулся длинными языками, бледными и неподвижными. А круглый стол из черного дерева, за которым мы сидели, лампы освещали так ярко, что он блестел, как зеркало, и мы все видели в нем отражение наших бледных лиц и беспокойный блеск наших мрачных глаз. И при всем том мы хохотали и веселились по-своему – истерически; и пели песни Анакреона, и много пили, хотя красный цвет вина напоминал нам кровь. В комнате было еще восьмое лицо – юный Зоил. Он лежал мертвый и вытянутый. Увы! он не разделял нашего пиршества, за исключением разве его лица, искаженного чумой, и глаз, в которых смерть не погасила еще огня чумы и которые принимали настолько участия в нашем веселье, насколько могут принимать участие покойники в веселье людей, которые должны умереть. И хотя я, Оинос, чувствовал, что взоры покойника устремлены на меня, но я старался не понимать горечи их выражения и, упорно смотрясь в поверхность стола, продолжал громко и звучно петь. Но постепенно песня моя смолкала, а эхо, уносясь к черным драпировкам, сделалось слабее, менее ясно и, наконец, замерло. И вот на этих драпировках, в которых замер звук песни, появилась тень, – мрачная, неопределенная, как тень, падающая при низкой луне от фигуры человека; но это была тень не человека, не бога, никого другого. Трепещущая между драпировками, она остановилась – прямая и ясная – на поверхности чугунной двери. Тень не имела никакой формы; она стояла в чугунной громадной двери неподвижно и не говоря ни слова. Дверь находилась в ногах покойного Зоила. Мы, семь товарищей, увидав тень, выступившую из драпировок, не посмели поднять на нее глаз и сидели, опустив головы, и смотрели в зеркало стола. Наконец, я, Оинос, решился произнести несколько слов шепотом и спросил тень, где она живет и как ее зовут. Тень отвечала:

– Я – тень и живу около катакомб Птолемея, подле мрачных долин, окаймляющих нечистую Харонову реку!

И все мы семеро вскочили от ужаса, и стояли дрожащие, растерянные. Звук голоса тени – не был звуком одного голоса, он был звуком многих, и этот голос, достигая до нашего слуха, напомнил нам тысячи и тысячи исчезнувших друзей!

1Изысканные(фр.).
2Дьявол.
3Храни боже!
4Гром и молния.
5Тысяча чертей.
6Гром и молния.
7Скотина (фр.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27 
Рейтинг@Mail.ru