В 1940 году: запрет для евреев работать в государственных организациях.
В 1941 году: запрет на деятельность в сфере свободных профессий, запрет на пользование общественным транспортом, запрет пользоваться магазинами, ходить в театры, парки, заниматься спортом и всем остальным, что доставляет удовольствие; ограничение владения капиталом – не более 10 000 гульденов (позднее – не более 250 гульденов).
В 1942 году: начало депортации, запрет на саму жизнь.
Процесс шел очень медленно, потому что голландцы не желали мириться с тем, что «их» евреев истребляют в то время, когда террор в стране все еще не достиг своей высшей точки.
Они простояли в проходе между бараками несколько часов, их обнаженные тела обжигало полуденное солнце. А тем временем с ними проводили все ритуалы, положенные для вновь поступивших в лагерь арестантов.
Позади длинной скамьи поставили шестерых лагерных парикмахеров, которые обрили им не только головы, но и все волосы на теле. Ханс, пытаясь развеселить самого себя, подумал: «Вот это да! Мне даже не задали обычного парикмахерского вопроса: не желаете ли освежиться одеколоном?»
Лагерные парикмахеры вели себя довольно грубо, раздраженные тем, что им пришлось так долго работать на жаре.
Собственно, невозможно было назвать то, что они делали своими тупыми инструментами, словом «брили»: они не сбривали, а скорее выдирали волосы и вдобавок дергали, толкали, а иногда и били тех, кто недостаточно резво поворачивался, чтобы подставить им разные части своего тела. Обритые тотчас же получали бумажку с номером, который следующий за парикмахером профессионал-татуировщик набивал каждому на руке. Ханс получил номер 150822.
Он только саркастически улыбался, пока татуировщик трудился над его рукой. С доктором ван Дамом покончено, теперь он – арестант номер 150822. Интересно, сумеет ли он преодолеть, забыть такое унижение, когда снова превратится в доктора ван Дама… если, конечно, удастся дожить до этого.
Если удастся дожить… Эта мысль, словно тяжелый шар, принялась беспорядочно кататься в его мозгу. Она скрипела, словно испорченный граммофон, который уже никак не починить. Удар по спине заставил его очнуться.
Они вернулись на вещевой склад, все пятьдесят человек: оказывается, там же находилась и душевая. В огромном бетонном помещении из потолка торчало множество леек. Он оказался с тремя другими под одной из них. Вода текла медленно и была слишком холодной, чтобы смыть пот и пыль, скопившиеся за трое суток путешествия, и все-таки чересчур теплой для того, чтобы освежиться в такую жару. После душа явился некто в резиновых перчатках и облил всем вонючей дезинфицирующей дрянью подмышки и половые органы.
Они сразу почувствовали боль в тех местах, где бритвы парикмахеров, сорвавшись, ободрали кожу, но, по крайней мере, теперь можно было не бояться вшей и блох.
Гораздо сложнее оказался следующий этап: надо было отыскать в высоких стопках такую одежду, которая более или менее подходила по размеру. Они вошли с яркого солнца в Bekleidungskammer[20] (так назывался Двадцать седьмой барак, где держали одежду для арестантов), и им показалось, что там слишком темно и невозможно понять, что же надо выбрать. Их со всех сторон подталкивали, на них орали, и если кто-то недостаточно быстро шевелился, его колотили до тех пор, пока он не выхватывал из кучи первую попавшуюся одежду. В набор входили рубашка, полотняные штаны с курткой, шапочка и пара деревянных башмаков или сандалий. Найти одежду подходящего размера в такой ситуации было, конечно, невозможно, так что в конце концов все они оказались похожи на клоунов в дурацких костюмах.
У одного брюки доходили до колен, другой вообще не мог ходить, потому что наступал на собственные штанины, третьему были коротки рукава куртки, а четвертому пришлось их подворачивать. Но вся эта одежда обладала одним общим свойством: она была грязной и оборванной. И сшита из ткани в синюю и белую полоску.
Одевшись, все выстроились перед бараком. День клонился к вечеру, но жара позднего лета все еще тяжким облаком висела над лагерем. Они были голодны и хотели пить, но ни у кого не хватало мужества спросить, когда их накормят.
Они проторчали целый час в ожидании на Березовой аллее, той Лагерштрассе, которая проходила позади всего ряда бараков. Некоторые сидели на тротуарах и на стоявших вдоль газонов скамейках, другие просто лежали посреди улицы, сраженные не столько усталостью, сколько жуткими несчастьями, которые на них свалились.
Наконец на улицу выставили столы, чтобы зарегистрировать вновь прибывших. Им пришлось сообщить все сведения о себе: профессию, возраст и другие подробности, а также уведомить о наличии заразных заболеваний: венерических или туберкулеза. Затем подошла очередь самого главного вопроса, касавшегося подробных сведений о национальной принадлежности и числе еврейских дедов и бабушек.
После чего Ханс уселся рядом с коллегой, Эли Полаком, и они разговорились. Эли был абсолютно сломлен. В последний раз он видел свою жену, когда к поезду подъехали грузовики. Она потеряла сознание, и ее вместе с ребенком просто забросили в кузов.
– Я больше никогда, никогда ее не увижу.
Ханс не мог ничем облегчить его боль, потому что он не умел притворяться.
– Откуда нам знать, – ответил он без особой уверенности.
– Ты не слыхал, какие у них правила в Биркенау?
– А что такое Биркенау? – в свою очередь спросил Ханс.
– Биркенау – это колоссальный лагерь, – отвечал Эли. – То место, куда мы попали, – только малая часть комплекса Освенцим. Так вот, в Биркенау всех стариков и детей в момент приезда приводят в одно огромное помещение и объявляют, что их сейчас поведут в душ. На самом же деле их ведут в газовую камеру и убивают, а тела сжигают в крематории.
– Такого не может быть, во всяком случае, не со всеми, – через силу попытался возразить Ханс.
Но тут принесли баланду. Три огромных котла. Каждому положено было по целому литру. Все встали в длинную очередь. Пара крепких мужиков во главе очереди помогали раздавать еду. Они ели из металлических мисок, щербатых, с обколотой эмалью. Мисок не хватало, так что в каждую наливали сразу по два литра, которые приходилось делить с кем-нибудь на двоих. Им выдали и ложки, но ложек было всего двадцать. Те, кому не хватило ложек, принуждены были пить баланду прямо из мисок, но это было нетрудно. Потому что баланда состояла из одной воды. Какие-то листочки, впрочем, иногда попадались, вызывая оживленные споры: с какого дерева упали эти листики в котел, с вяза или с бука?
Впрочем, и это тоже не имело никакого значения. Большинство из них до сих пор питались неплохо, так что им было все равно, чем наполнить желудки: литром горячей воды или таким же количеством горячей еды. Вдруг процесс остановился:
– Скорее, скорее, сейчас будет Appel! [21]
Они с утроенной скоростью дохлебали баланду и построились. Их привели в просторный деревянный сарай, расположенный между бараками. Это оказалась прачечная. В одной половине барака можно было в больших котлах постирать вещи, другая половина отводилась для желающих принять душ. Ханс посчитал душевые лейки, их оказалось сто двадцать четыре. В стороне стояли скамьи, на которых, по-видимому, можно было раздеться. Они расселись по скамьям и стали ждать.
Им сказали, что после переклички, которая будет происходить на этот раз снаружи, их отправят дальше, в Buna[22]. Представителя администрации, который говорил с ними, забросали вопросами:
– Что такое Буна?
– А там хорошо?
– И там тоже кормят такой баландой?
На что представитель администрации ответил, что там все нормально. Работать придется на фабрике искусственной резины. Еды достаточно, потому что все они будут приписаны к заводскому производству. И широко улыбнулся.
Но тут Ханс обнаружил, что рядом с ним на скамье оказался бельгиец.
– Ты давно тут? – спросил Ханс.
– Целый год.
– И как? Выжить можно?
– Как когда. Только если повезет и попадешь в хорошую команду.
– А что это значит – «попасть в хорошую команду»?
– Ну, к примеру – на работу в прачечную или в госпиталь. Команды, которые в течение дня остаются в лагере, почти все хорошие. Еще хорошими считаются те команды, которые поближе к еде. Но ты же еврей, так что ты там вряд ли окажешься.
– Я – доктор. Могу я попасть в госпиталь?
– А ты сообщил им, что ты доктор?
– Да, но они, кажется, не обратили на меня внимания. А ты не знаешь, куда повели женщин из нашего эшелона? – Женщин из вашего эшелона привели в этот лагерь. Здесь есть женский барак, там они проходят разные тесты.
Сердце Ханса забилось так сильно, что едва не выскочило из груди. Фридель здесь, в лагере! Тесты… Эксперименты! Что бы это могло значить?
Он рассказал бельгийцу о Фридель и спросил, не передаст ли он ей весточку. В конце концов ведь его, Ханса, могут отправить в Буну… Но бельгиец сказал, что передать весточку будет сложно, потому что приближаться к женскому бараку категорически запрещено.
И в этот миг в сарай вошел какой-то эсэсовец. Все мигом вскочили: они начинали понимать местные правила. Эсэсовец спросил:
– Есть среди вас врачи?
Трое шагнули вперед: Ханс, Эли Полак и какой-то незнакомый им юноша.
Эсэсовец спросил, как долго они работали. Юноша оказался фельдшером. Эли был «семейным» врачом в течение десяти лет. Но эсэсовец им не заинтересовался:
– Ты пойдешь с остальными, в Буну.
И забрал с собой только Ханса и юношу.
Эсэсовец провел их по Лагерштрассе через весь лагерь; они шли довольно долго, пока не остановились у Двадцать восьмого барака. В коридоре на нижнем этаже им пришлось подождать. Коридор был бетонный, с белеными стенами. По обе его стороны шли двери, на которых были таблички с надписями по-немецки: Ambulanz [23], Schreibstube [24], Operationssaal [25], Hals-Nasen-Ohrenarzt [26], Röntgenraum [27] – и так далее, на всех дверях – разные надписи. Бетонная лестница посередине коридора вела на второй этаж.
Через несколько минут появился человек в белом костюме. Он повел их в противоположную от входа сторону, к двери, на матовом стекле которой было написано: Aufnahme [28]. За дверью оказалось просторное помещение с высоким потолком, почти наполовину заполненное нарами. На другой половине этого помещения стояло в ряд несколько скамеек, весы и большой стол, заваленный книгами и бумагами. Здесь регистрировали всякого, кто поступал в этот госпиталь: как больных, так и будущий госпитальный персонал.
Их принимал низенький, толстый поляк. Он упрекнул их за то, что на них такая грязная одежда, заставил раздеться догола и улечься в постель. Нары были построены в три этажа, друг над другом. Ханс, догола раздетый, лежал под двумя тонкими одеялами на самом верхнем этаже. Он все время пытался как-нибудь завернуться в одеяло, потому что тюфяк был набит соломой и она кололась сквозь тонкий чехол.
Пока он лежал, какой-то человек вошел в дверь, вскарабкался на верхний этаж нар и улегся рядом с Хансом. Ему было около тридцати, круглое лицо и очки, самодовольно поблескивающие на носу.
– Как тебя зовут? – спросил он. – Ты и правда доктор?
– Конечно. Меня зовут ван Дам, а тебя?
– Меня зовут де Хонд, я здесь уже три недели. На прошлой неделе меня экзаменовал Lagerarzt [29], он принял меня, и теперь я Pfleger[30] – но пока в резервном списке.
– Где ты учился? – спросил Ханс.
– В Утрехтском университете, а потом работал в детской больнице.
– А что тебе здесь приходится делать?
– Да все, что велят. Целый день занимаюсь всякой фигней, ну скоро ты и сам увидишь. Грязная работа, то трупы таскать, то еще что-то в этом роде. У тебя что, никакой одежды нет?
Вот как раз с одеждой у Ханса были проблемы. Решить вопрос обещали на следующий день. Де Хонд сказал, что постарается помочь ему.
– Ты что-нибудь знаешь про женский барак? – спросил его Ханс.
– Да, кое-что, – отвечал де Хонд, нервно озираясь. – Это Десятый барак, там у меня жена. Она тоже врач. Она попала туда три недели назад.
Ханс обрадовался, что хотя бы один голландский врач оказался здесь. Он рассказал де Хонду про Фридель и что она тоже должна находиться в Десятом бараке.
– М-да, – заметил де Хонд, – мы должны попробовать что-то для нее сделать.
– Что ты имеешь в виду?
– Знаешь ли, Самюэль, профессор, который там работает, пообещал мне, что над моей женой он не будет проводить эксперименты, потому что она жена врача. Может быть, он и для твоей жены сможет сделать такое же исключение.
– А что они там делают с этими женщинами?
– Лучше будет, если ты сам спросишь об этом профессора Самюэля, он сюда каждый день заходит.
– А могу я повидаться с женой?
– Вот это очень трудно. Если тебя поймают, то посадят в бункер, в Одиннадцатый барак, там у нас – лагерная тюрьма. И тогда считай за счастье, если выйдешь оттуда с двадцатью пятью.
– Что ты хочешь этим сказать – «с двадцатью пятью»?
– Это обычное наказание, двадцать пять ударов ремнем по заднице.
Ханс улыбнулся. Надо сказать честно, он не слишком боялся наказания. И, кроме того, он готов был все отдать ради того, чтобы увидеть Фридель.
Де Хонд пообещал Хансу, что захватит его с собой завтра вечером. Тут время как раз подошло к девяти, и свет погасили.
Но в зале, как ни странно, темнее не стало. Двадцать восьмой барак был последним в ряду, а приемное отделение и вовсе находилось совсем рядом с лагерным забором. Лампочки, присоединенные к проволоке, горели постоянно. Да еще к каждому второму бетонному столбу было прикреплено по мощной лампе. И все, что находилось вблизи от колючей проволоки, было ярко освещено. Фантастическое, впечатляющее зрелище: длинные ряды ярких ламп и красные контрольные лампочки между ними. Их свет озарял огромное помещение приемного отделения и больных, которые лежали на трехэтажных нарах, ожидая завтрашнего дня, когда их наконец покажут лагерному врачу.
Ханс испытывал страх перед этим мертвенным светом, видеть его было мучительно, поэтому он закрыл глаза – но только для того, чтобы через несколько минут снова открыть их и уставиться на яркие лампы.
Свет одновременно пугал и словно бы притягивал его, возвращая к чудовищной реальности. Ханс нервничал, вертелся на постели, стараясь лечь так, чтобы не видеть ламп, но свет преследовал его. Даже укрывшись с головой одеялом, он не мог избавиться от света; казалось, что он проникает сквозь одеяло. Секрет был прост: он находился в Konzentrationslager[31] и только теперь начал осознавать это. Можно, конечно, отвернуться от окна или накрыться с головой одеялом, но осознание того, где он сейчас находится, не могло исчезнуть. О чем бы он ни пытался думать, мысль о лагере доминировала над всем, как свет ламп на ограде, и преследовала его неотступно.
И тут Ханс расплакался. Но это не был тот горький плач, каким плачут потерявшиеся дети, когда не могут найти дорогу домой. Это был беззвучный плач человека, осознавшего необратимость положения, в котором он оказался, плач, вырвавшийся у него от отчаяния, от невозможности ничего изменить. И после этого он совершенно успокоился, хотя и был переполнен печалью.
К счастью, он устал, смертельно устал. Он больше не сдерживал слез, он даже перестал чувствовать, что плачет, и постепенно сознание покинуло его.
В концентрационных лагерях иногда встречаются люди, которые переживают ежедневно много счастливых часов. Таким даже лампы, светящие прямо в глаза, не мешают радоваться жизни, словно ток выключился, а проволока проржавела и рассыпалась. Дух таких людей настолько силен, что способен, высвободившись из усталого, измученного тела, воспарить в небеса.
Но для всех без исключения, вернее – для каждого арестанта по отдельности, существует свое королевство, куда он вступает по вечерам. Там нет ни эсэсовцев, ни старост бараков, ни капо [32]. Единственный правитель этого королевства – великое стремление арестанта к счастью, и единственный закон – свобода.
Жизнь идет по кругу, состоящему из двух половинок: от рассветного гонга до вечернего и от вечернего гонга до рассветного. И когда звучит рассветный гонг, рай заканчивается: реальность оживает и заключает свободный дух в темницу.
Примерно через полчаса после утреннего гонга появились первые пациенты. Со своего места на верхотуре Хансу удобно было наблюдать за кишащей внизу жизнью.
Мужчины раздевались за дверью, сворачивали одежду в узел так, чтобы был виден номер, и входили в барак обнаженными. Потом их отправляли мыться в душевую, потом писали на груди номер, – чтобы лагерный врач сразу видел, с кем он имеет дело.
Из душевой пациенты возвращались в приемное отделение, где писарь записывал каждого и ставил в очередь. Таких пациентов набралось уже человек шестьдесят. К семи часам все они были помыты и зарегистрированы, но лагерный врач должен был появиться не раньше десяти. Впрочем, на длительное ожидание никто не жаловался – большинство арестантов считало счастьем, когда им удавалось пропустить хотя бы один рабочий день: многих довели до такого ужасного состояния, что у них уже не хватало сил даже на то, чтобы жаловаться. Кроме того, здесь они могли спокойно сидеть на нескольких находившихся в зале скамейках, и никто из присутствующих не обращал на них никакого внимания. У кого-то, наверное, была температура, а кто-то страдал от боли, но ни один фельдшер или врач даже не пытался им помочь, потому что только лагерный врач после осмотра мог решить, что с ними делать.
В половине десятого Ханс и ван Лиир, фельдшер, решили, что пора вставать. Потому что лагерному врачу предстояло решить и их судьбу. Было несколько странно оказаться перед своим будущим начальством в обнаженном виде, но, с другой стороны, отсутствие одежды выглядело ничем не хуже, чем вонючие лохмотья, которые им выдали на лагерном складе. И тут они услыхали, как в коридоре объявили: Arztvormelder antreten![33]
Первыми шли Reichsdeutsche [34]. Они, конечно, тоже были арестантами, но в этом лагере, полном поляков и евреев, оказались, несомненно, на особом положении. После немцев шли поляки и прочие Ariers[35]. И самыми последними, разумеется, евреи. Они по очереди пробегали по коридору и влетали друг за другом в помещение, где врачи Ambulanz вели амбулаторный прием.
Вся эта процедура была прекрасно организована. Ровно посередине приемную перегораживал металлический барьер высотой примерно в полметра, за которым положено было находиться пациентам. Фельдшеры стояли по другую сторону барьера, а за спиной у них выстроились в ряд длинные столы с необходимыми перевязочными материалами.
А за стеклянной стеной находилась регистратура, там сидели писари с картотеками, в которые были занесены все, кто когда-либо обращался в приемное отделение.
И вот теперь, без всякого различия между пациентами и фельдшерами, все, кто находился в помещении, вытянулись во фрунт перед лагерным врачом, еще одним эсэсовцем (у того был чин Unterscharführer [36]) и двумя арестантами-поляками – один из них был польским Lagerälteste [37], командовавшим среди прочего врачами, лечившими арестантов, а другой – врачом приемного отделения. А фельдшеры-поляки еще с вечера успели осмотреть всех арестантов, которые пришли узнать, что решит по поводу их лечения лагерный врач.
Процедура оказалась достаточно короткой, ничто не объяснялось и не обсуждалось, никаких исследований не проводилось. Скорее, скорее… Obersturmführer [38] слишком занят, у него нет времени, никогда нет времени. Прочесть диагноз, нацарапанный на карточке, бросить короткий взгляд на пациента, – и ответ готов: отвести в барак на Blockschonung[39]. В таком случае больной в течение нескольких дней мог не ходить на работу, но оставаться в бараке. Это подходило для тех, кого не забирали в госпиталь, потому что случай был недостаточно серьезным, но кто все-таки не мог нормально работать, к примеру, если арестант сильно порезал или сломал палец, или натер ногу так, что не мог ходить. Но заболевшим евреям почти всегда требовалась госпитализация, потому что их общее состояние было очень тяжелым. Этих людей использовали на самых тяжелых работах, они не получали посылок, а при раздаче дневного рациона их обворовывали старосты бараков.
В госпиталь, в госпиталь, отдых в бараке, в госпиталь… За несколько минут была решена судьба всех, кто ожидал врача. И наконец очередь дошла до наших голландцев.
– Врачи, они прибыли со вчерашним эшелоном, – сообщил польский доктор.
Лагерный врач кивнул:
– Располагайтесь!
И все было закончено. Они вернулись к своим нарам и снова забрались на верхний уровень. Ханс был, можно сказать, счастлив: по крайней мере, положение врача давало шанс уцелеть. Да и жизнь в госпитале сильно отличается от той, которая ждала бы его на нескончаемой лагерной стройке. Пациентов, признанных больными, фельдшеры развели по специальным отделениям госпиталя: хирургическому, отделению внутренних болезней, инфекционному. Остальные вышли на улицу, чтобы одеться. Те, кому разрешили не выходить на работу, получили специальные записочки, которые они должны были отдать писарю своего барака.
Наконец появился де Хонд, чтобы забрать с собой голландцев. Они вышли на улицу.
Там все еще лежали вещи тех, кого поместили в госпиталь. Фельдшеры занимались тем, что брали пакеты, открывали их и вытаскивали из карманов все, что представляло хоть какую-то ценность. Ту одежду, которая выглядела поприличнее и не была рваной, они откладывали в сторону. Остальное скидывали в тележку.
Нашим голландцам позволили выбрать для себя что-нибудь из этой тележки.
Таким образом они смогли одеться немного получше. Отыскалась даже пара кожаных башмаков, слегка порванных, но все-таки более удобных, чем деревянные сандалии.
Но теперь, обретя одежду, они обрели и способность трудиться. И разумеется, им немедленно дали задание: пусть-ка отвезут тележку с одеждой на дезинфекцию.
Kaпo, заведовавший дезинфекцией, поджидал их в дверях. Он был поставлен абсолютным монархом над дюжиной мужчин, работавших в его деревянном сарае. Увидев двоих новичков, он отвесил им саркастический поклон.
– Двое здоровых мужчин. Откуда прибыли, господа?
Ван Лиир, желая быть вежливым, ответил:
– Мы прибыли из Голландии, минеер [40].
Капо расхохотался:
– Тогда вам скоро конец, парни. Ваши голландцы у нас долго не выдерживают, максимум несколько недель. Все вы – слабаки, не приученные к настоящей тяжелой работе.
Ханс пожал плечами, словно собираясь сказать: а вот это мы еще посмотрим. Но тут огромный автоклав распахнулся и из него выехала тележка с продезинфицированными вещами.
– Вперед, разгружайте.
Они принялись за работу. Одежда была горячая, просто ужасно горячая, от нее валил густой пар. Пар был повсюду, он обжигал руки и наполнял собой горячий воздух. Они немедленно покрылись потом. Но капо подгонял их, и, едва они пытались остановиться на миг, чтобы перевести дух и глотнуть воздуха, как получали тычок в спину и указание:
– Быстрее, шевелитесь, идиоты!
Когда вся одежда была выгружена из автоклава и Ханс на подгибающихся ногах, покачиваясь от безумного головокружения, вывалился из сарая, чтобы хоть немного отдышаться, кто-то легонько похлопал его по плечу. Это оказался польский еврей, один из тех, кто работал в дезинфекции.
– Как тебе наш капо? Правда же, славный парень?
Ханс изумленно поглядел на него.
– Он ведь просто подшутил над вами. Вы-то еще не вполне понимаете, что такое лагерь на самом деле.
– А ты давно здесь?
Поляк показал свой номер – немного больше шестидесяти двух тысяч:
– Я здесь уже полтора года и прошел через страшные времена. Сейчас тут просто санаторий по сравнению с тем, что было тогда. Теперь они почти совсем не бьют нас, и если тебе не взбредет в голову сделаться «мусульманином», опасность тебе не угрожает.
– Что ты хочешь этим сказать и кто такие мусульмане?
– Ах да, ты же у нас новичок. Ты когда-нибудь слыхал о людях, которые верят в Аллаха, отправляются пешком на паломничество в Мекку и добираются до места смертельно усталыми и отощавшими, просто кожа да кости, похожие на известного Ганди? Так вот, когда лагерники доходят до такого состояния, их здесь называют «мусульманами».
Ханс не понял:
– Что же эсэсовцы с такими делают?
– Они не могут работать в таком состоянии, правда? Поэтому их сразу отправляют в крематорий. А раньше все было совсем по-другому. Я тогда работал в Биркенау. Когда с утра собирали команду для работы за территорией лагеря и капо, к примеру, рапортовал: «Команда дорожных рабочих в количестве двухсот семидесяти человек к выходу готова», то эсэсовец, который вел команду на работу, мог заметить: «По-моему, их на сорок человек больше, чем нам нужно». И вдвоем с капо они следили за тем, чтобы рабочих к концу дня стало на сорок человек меньше. То есть просто убивали «лишних». А когда мы возвращались в лагерь, то могли почуять запах наших горящих товарищей, которые попали в число «лишних» сорока. Тогда они даже не интересовались, есть ли среди нас «мусульмане». Так они погубили ни за понюх табаку тысячи здоровых людей, а те, кому удавалось как-то через это пройти, погибали по-другому.
Представь себе, что ты должен пройти с утра восемь километров до места работы, а вечером снова пройти те же восемь километров, возвращаясь с работы в лагерь. И это после того, как ты целый день простоял в воде, вычерпывая из реки гравий, иногда – по щиколотку, а иногда – и по пояс. Зимой мы часто возвращались в одежде, которая замерзала прямо на нас и становилась твердой, как фанера. А этот гравий! Не думай, что кто-то мог хоть на секунду остановиться, чтобы перевести дух: за нами следил эсэсовец, который тотчас же оказывался рядом и знал, что с тобой делать. Вот, погляди!
Он показал Хансу свою левую ногу, украшенную длинным шрамом, и левую руку, на которой не хватало двух пальцев:
– Пальцы он превратил в кашу… Видишь ли, как у нас вышло: мой приятель курил во время работы, и я попросил у него затянуться. И он как раз собрался протянуть мне сигарету, когда они нагрянули. Один попытался ударить меня прикладом винтовки; сам-то я отскочил, но рука попала между его прикладом и стенкой. А вторым ударом он свалил моего друга. Когда вечером мы принесли его в лагерь, он был в беспамятстве. Я думаю, что его еще можно было спасти, но перекличка в тот вечер длилась очень долго, целых три часа, и все эти три часа он лежал без всякой помощи.
– Почему же его не взяли в госпиталь?
– Ты что же, не понимаешь? Шла перекличка, и количество людей, ушедших на работу, должно было точно совпадать с количеством вернувшихся. Ты можешь лежать без сознания, но лежать ты должен на Appèlplatz [41], чтобы тебя могли посчитать.
Жак, польский еврей, замолк и посмотрел на обрубки пальцев на своей левой руке. Ханс огляделся и вздрогнул от неожиданности. Прямо напротив дезинфекционного сарая, оказывается, стоял барак с высокими застекленными окнами. А за окнами он увидел женщин. Конечно же, это должен быть тот самый Десятый женский барак!
Жак заметил его потрясенный вид.
– На что это ты там уставился?
Ханс, помолчав, ответил:
– Я думаю, что в том бараке должна быть моя жена.
Жак, в свою очередь, был поражен:
– Ты хочешь сказать, что твоя жена прибыла со вчерашним эшелоном? Тогда она точно там, ну ты и везунчик, парень!
– А когда, как ты думаешь, я смогу с ней увидеться?
– Вечером. Дело вообще-то рисковое, но если ты все как следует организуешь…
Но тут появился фельдшер, с которым Ханс привозил одежду на дезинфекцию:
– Возвращаемся в госпиталь.
День прошел в бессмысленной суете. В дурацких придирках мелких начальников к недостаточно чисто вымытым окнам, которые надо было немедленно протереть смятой газетой, и в объяснениях по поводу высыпавшейся из тюфяков соломы. Это было довольно неприятно, но Ханс не жаловался. Он помнил о гигантской стройплощадке, заполненной людьми и машинами, и о том, что каждый день, проведенный здесь, в безопасности, приближает его к свободе.
Так считал Калкер, врач из Гааги. Как-то раз Ханс встретил его у своих родственников, живших на его врачебном участке. Теперь он работал в Двадцать первом бараке, в хирургии, и на минутку забежал к ним узнать, не прибыли ли с очередным эшелоном новички из Голландии.
– Да, ребята, – сказал он Хансу и ван Лииру. – Мы, конечно, проснулись в другой реальности, когда попали сюда. Ничего подобного никто из нас и представить себе не мог. – А ты когда попал в лагерь?
– Три недели назад. Первые две недели провел здесь, в приемном отделении, а после этого меня перевели в Двадцать первый барак.
– Ты ассистируешь хирургу во время операций?
Калкер расхохотался:
– Не совсем: после изучения анатомических особенностей и топографии сортиров я был допущен к занятиям уборкой. Вы себе даже не представляете, насколько это интересная и необычная работа. Четыре раза в день ты моешь пол и драишь унитазы с песочком. Мои унитазы просто-таки радуют глаз. Под моим началом два сортира: один – для пациентов, на дюжину унитазов, выстроенных в два ряда, и один – для персонала, на шесть унитазов в один ряд. В меньшем сортире одна из кабинок предназначена для людей привилегированных, вроде старост барака или Lagerältester; ходят слухи, что ее иногда использует даже лагерный врач. Правда, этого последнего я еще ни разу у нас не видел. Он, в сущности, появляется в лагере на полчасика в день и, очевидно, не собирается изменять своим привычкам. Опять же представить себе не могу, что он настолько сойдет с ума, чтобы усесться на тот самый унитаз, на который до него садились арестанты.
Хансу очень понравился шутливый тон Калкера.
– Кормят-то тебя прилично?
– Деликатесов нам не полагается, но нельзя сказать, что я голодаю. Баланды мы получаем всегда вволю, я, к примеру, съедаю литра по полтора. А если тебя однажды официально причислили к определенному рангу, то два раза в неделю будешь получать дополнительную пайку хлеба.
– И сколько же в точности еды ты теперь получаешь? – спросил ван Лиир.
– По норме нам полагается в день один литр баланды и порция хлеба, а вдобавок два раза в неделю по сорок грамм маргарина, еще два раза в неделю – по ложечке джема, и еще два раза в неделю – по сорокаграммовому кусочку колбасы. Но не слишком на это рассчитывай. В маргарине всего 15 % жира, остальное – синтетический пищевой наполнитель, а колбаса – наполовину из конского мяса.
– А какова пищевая ценность этой еды? Я хочу сказать, сколько всего калорий ты получаешь?
– Это мне удалось приблизительно подсчитать, – кивнул Калкер. – Баланда не слишком-то калорийна, от 150 до 200 калорий на литр. Но если сложить весь недельный паек вместе, а потом поделить на количество дней в неделе, получается в среднем 1500 калорий в день. Этого, конечно, недостаточно. Человеку в состоянии покоя требуется не менее 1600 калорий в день. Так что нетрудно догадаться, что те, кому приходится здесь тяжело работать, очень быстро превращаются в «мусульман».