Она замолчала. Опустила голову, будто устыдилась сказанного, но тут же взглянула ему в глаза и добавила:
– Наверное, тебе это кажется странным, но у меня нет никого ближе тебя на свете. Хороших тебе праздников, Якуб.
Он совершенно не ожидал услышать такое. Он помнит, что хотел что-то обязательно произнести, что-то соответствующее торжественному моменту. Хотел сказать, что ждал ее сегодня с нетерпением. Что ждал ее так долго, и эта его нерешительность от страха, что он мог ее потерять. Что сказанное им тогда, на остановке, когда они возвращались из театра, – самая правдивая из всех правд. А относительно того, нужна ли она ему, он не знает, но, когда просыпается утром, его первая мысль – о ней. А потом приходит следующая, и тоже о ней. И так весь день, пока не заснет, и даже после того, как заснет, потому что она часто ему снится. Если необходимость проявляется в этом, то она наверняка ему необходима.
Он хотел ей сказать еще много разных вещей, но она не позволила. Поднялась на цыпочки и осыпала его поцелуями. Обхватила его лицо и целовала, целовала, целовала. Потом расстегнула его пиджак и запустила руку ему под рубашку. Он не открывал глаза, его тело охватила дрожь, кружилась голова. Когда он попытался ухватить ртом и стянуть с нее платье, она прошептала ему на ухо:
– Куба, давай отложим Вигилию чуть-чуть на потом, ладно?
Он не помнит, ответил ли что-нибудь. Все произошло так быстро. Она схватила его ладонь, они пробежали через комнату с фотографиями, он споткнулся о рюкзак, упал, она протянула ему руку, помогла встать. Они вбежали на узкую скрипучую лестницу, которая резко уходила вверх и заканчивалась прямоугольным проемом. Он подумал, что они вылезают через люк на крышу. Когда он просунул голову в этот люк, Надя подала ему руку и помогла выбраться наверх. Он оказался в чердачной комнатке. Свисавшая с потолка на длинном проводе лампочка без абажура светилась оранжевым светом. В комнате пахло апельсинами, и до сих пор он не знает, почему так. В нескольких метрах от лаза на двух слоях поддонов из неструганой древесины лежал толстый матрас, прикрытый зеленоватым сукном. Надя встала рядом. Сняла платье. Когда он подходил, она повернулась спиной и расстегнула лифчик.
Это был их первый раз. Дикий, жадный, животный, суетливый. Из тех нескольких минут он помнит очарование ее наготой, запах кожи и влаги между ее бедрами, дрожащие пальцы, запущенные в ее волосы, когда она стояла перед ним на коленях. Больше практически ничего. Зато он хорошо запомнил пришедшую потом нежность, когда они, слившись друг с другом, переплели пальцы, касались лиц, обнимались и гладили друг друга по голове. Он помнит, что они в основном молчали, иногда лишь шепча друг другу отдельные слова. В определенный момент Надя передвинулась к краю матраса и коснулась рукой пола. Лампочка медленно погасла. В темноте он услышал шаги, а потом вдали увидел лицо Нади, подсвеченное мобильником. Чердак наполнился музыкой.
– Не помню, когда, но однажды вечером я очень захотела послушать это с тобой в постели, – сказала она, ложась рядом с ним на живот. – Знаешь эту музыку?
Он подождал до очередного припева и тихо запел:
Останься здесь, и больше не ищи
Нигде того, что здесь нашел.
Без лишних слов останься.
Она запела вместе с ним. Когда музыка кончилась, он сказал:
– Это из раннего Кортеза. Наверное, самый старый вариант. Однажды я увидел, как мама плакала, когда слушала его на Ютубе. Попросила, чтобы я ей поставил такой звонок на телефон. До сих пор стоит. А потом взяла меня на его концерт. Представляешь: она меня, а не я ее! – добавил он хохоча. – Это был какой-то клуб. И там она тоже обревелась. На сцену вышел невзрачный худой парень в черной футболке и в бейсболке, поздоровался тихо: «добрый вечер» и за полтора часа сумел растрогать всех, а потом также робко попрощался и исчез. На выходе все мурлыкали его мелодии.
– Твоя мама? – воскликнула она. – А ты хоть поинтересовался, почему она плакала? – тихо спросила она и, не дождавшись ответа, отвернулась и замолкла.
Он склонился над ней и стал целовать ее: сначала плечи, потом он добрался – в первый раз – до волшебного бугорка над ягодицами. На чердаке звучал меланхоличный Кортез, а они второй раз, так же жадно, так же дико буйствовали на матрасе.
Он помнит, что проснулся от пронизывающего холода. Поднял голову и сквозь запотевшее стекло окна увидел расплывающиеся контуры. Обнаженная Надя, повернувшись к нему спиной и подняв руки вверх, неподвижно стояла тут же за узкой стеклянной дверью, ведущей на балкон. В комнате было тихо, на узком подоконнике мерцало колыхаемое потоками воздуха пламя свечей.
– Что происходит? – воскликнул он испуганно.
Поначалу она не реагировала. И лишь какое-то время спустя вошла внутрь, подняла с пола платье и надела его. Потом подошла к нему, села на краешек матраса, наклонила голову, положив ее ему на живот и прошептала:
– Какая ночь! Сколько звезд на небе! А значит и та самая, первая, Рождественская, тоже должна быть среди них. Наша звезда. И это Рождество тоже для нас… Двенадцать уже било, не знаешь?
Они лежали молча, прислушиваясь к звукам за окном. Он чувствовал на своей коже ее теплое дыхание и нежно гладил пальцами ее щеки, лоб, губы, веки.
– Может, накинешь что-нибудь на себя, пока я подогрею вареники и борщ. Но сначала, дорогой, застегни мне крючки на спине, хорошо? – и присела на краешек матраса.
Он помнит, как в темноте дрожащими пальцами он неумело искал крючки, взволнованный только что прозвучавшим «дорогой». Как-то неожиданно. Одно слово, а как сокращает дистанцию между людьми.
Они вернулись на кухню и снова оказались друг против друга, глаза в глаза: она в кружевном платьице, он в пиджаке – праздник все-таки. Она поставила перед ним миску с дымящимися варениками, а рядом с еловой веточкой – кружку с борщом. Все было точно так же, как и в начале, когда он впервые появился здесь. Вроде как ничего с той минуты особенного не произошло. Но сколько всего на самом деле было! Лишь крошки преломленной облатки да запах новой клеенки напоминали ему о том, что за стол они садятся уже второй раз. Садятся другими. Совсем другими.
Разговорились. Говорили обо всем, но только не о том, что во время их первой Вигилии произошло на чердаке. Шутили, флиртовали, вспоминали. Он помнит, что, когда были съедены все вареники, Надя достала из холодильника филе карпа и стала жарить его на маленькой сковородочке. «Какое Рождество без карпа?» – резонно спросила она, когда он попросил ее не вставать из-за стола.
С Надей ему было легко, с ней он мог не напрягаться и действительно расслабился до такой степени, что неосмотрительно спросил, почему она прячется здесь, почему в такой вечер она не с родителями? Где они встречают Рождество? Почему они не с ней? Немедленного ответа не последовало. Она долго молчала и смотрела на него так, будто что-то решала, взвешивала. Вдруг соскочила с места и достала из холодильника две бутылки белого вина и поставила на стол. Из буфета достала два высоких бокала и оба наполнила до краев. Не ожидая Якуба, выпила свой до половины. И тогда заговорила. Ее голос был спокойным, порой даже каким-то отстраненным, монотонным. Она нервно скребла ногтем клеенку, иногда вскидывала голову, чтобы проверить, сколько вина осталось в ее бокале, чтобы украдкой заглянуть ему в глаза. Он не прерывал ее. Больше ни о чем не спрашивал. Сосредоточенно молчал, слушая ее рассказ, который совершенно не ожидал услышать. Больше в том рассказе было о смерти, чем о жизни. Иногда его сковывало оцепенение, иногда охватывал страх. Надя четко выдерживала линию: даже если отвлекалась на детали, то все равно всегда возвращалась к главной теме. Так же, как и тогда, во время ее торжественного монолога. Она последовательно отвечала на заданные им в самом начале вопросы, рассказывая при этом о своей жизни. Время от времени она начинала фразу словами «мамы тогда не было, потому что…» или «папы тогда не было, потому что…», «я сбежала, потому что…». И тогда срывался ее голос, она замолкала, правда, только на мгновение. А потом делала глубокий вдох и возвращалась к спокойному тону. Когда она закончила, на кухне воцарилась тишина, и она пригубила вино. Он смотрел как она медленно, неспешно, глоток за глотком опорожнила бокал. Он видел ее подернутые слезами глаза, он видел ее руку, которая так сильно дрожала, что вино выплескивалось из бокала и лилось на пальцы. Она допила вино, провела рукой по волосам, поправила прическу. Потом встала и подошла к Якубу, села ему на колени, поцеловала в губы и сказала:
– А теперь обними меня и давай посидим так молча.
Она положила голову ему на плечо. Он крепко обнял ее, и они так просидели какое-то время. Наконец она взяла его за руку, и они вернулись на чердак. Только там, в темноте, он начал расспрашивать ее, просил объяснить детали и отступал, когда она начинала плакать. Спать они легли, когда на часах было уже четыре. Он сказал Наде, что хочет вернуться домой на завтрак. Она завела огромный, старомодный, громко тикающий будильник и для верности поставила его подальше от матраса – на письменном столе.
Впрочем, будильник ему не понадобился. Он проснулся, почувствовав поцелуи на своих веках, и сразу – аромат свежесваренного кофе. Сидя на балконе под одним одеялом, они пили кофе из эмалированных кружек, молча наблюдая за людьми, спешащими в костел. Когда он уходил и был уже в дверях, она попросила его подождать и вернулась с диском Кортеза.
– Поставь его сегодня маме. Между колядками, – сказала она, запихнув CD в его рюкзак.
Обняла и поцеловала, положив ему на ладонь ключ и сжав его пальцы своими в кулак.
– Приходи сюда почаще, – шепнула она. – А сейчас иди. Нельзя опаздывать.
Когда он был уже у калитки, она крикнула ему вдогонку:
– С праздником, Куба!
Уже сидя в трамвае, он рассмотрел старомодный латунный ключ, который она дала ему. Прицепил к связке своих. Ключ был тяжелый и значительно больше остальных ключей, какой-то непрактичный, распирал карман. Несмотря на это, он решил никогда с ним не расставаться.
Для него это было чем-то большим, чем просто ключ. Очень похожий был у него на шнурке на шее, когда проводил летние каникулы у прабабушки Леокадии, над Бугом. Когда прабабка шла вечером в костел «что на горке», а ходила она туда каждый день, ему удалось ее уговорить оставить его дома и дать поиграть с кошками, во дворе или в пустой конюшне. Она давала ему ключ на длинном кожаном шнурке, наставляя не впускать «на двор бандитов». Якуб радостно и убедительно поддакивал, вешал ключ на шею, прятал под фланелевой рубашкой, а прабабка Леокадия спускала с цепи хромую волкодавиху Тосю, которая от старости едва могла махать хвостом, камнем подпирала высокие ворота хлева, где держала корову Млечусю, и запирала на висячий замок ворота. Слепая на один глаз Тося обходила ворота, находила ближайшую дыру в заборе из ржавой проволоки и вскоре медленно ковыляла за прабабкой по полевой тропке, жалобно воя. Потом собака возвращалась, видно, не надеясь преодолеть горку, на которой стоял костел, длинным розовым языком лакала воду из жестяной миски и исчезала в деревянной будке, покрытой кусками толи. Ее ничуть не интересовали никакие бандиты, и вылезала она из будки только к возвращению прабабки Леокадии.
Ключом, который ему вручила Надя, ему до сих пор не приходилось пользоваться. Не хотел. Предпочитал постучать висевшей на двери чугунной колотушкой и подождать, когда улыбающаяся Надя откроет сама, прижмется к нему, поцелует и, глядя в глаза, пригласит войти, чувственно прошептав: «Ну, что стоишь, входи». Тем не менее, он всегда носил его с собой. Передача ключа в то праздничное утро говорила о том, кто он для нее, гораздо больше, чем любое словесное признание.
С того Рождества он стал появляться в доме под номером восемь регулярно. Когда оба они были в городе, что случалось не часто, потому что Надя много путешествовала, он приходил в пятницу к вечеру и они жили вместе до воскресенья. Именно так: жили, а не просто оставались вместе. Две ночи и неполные три дня непрерывно друг с другом. Не дальше, чем на расстоянии голоса. Как супруги на уик-энд, которых теперь становится все больше.
С понедельника до пятницы они писали друг другу письма. Не электронные. Обычные, бумажные, которые носит почтальон. С ней это очень не вязалось, потому что Надя была типичной представительницей поколения Z. У нее были странички на Фейсбуке, в Инстаграме, Ватсапе и Твиттере. Было у нее три разных адреса: один на Gmail, один институтский и один на немецком GMX. А поскольку она терпеть не могла ходить по магазинам, то большинство покупок, в том числе и продуктовых, делала через интернет. В банке она была только раз. С паспортом, когда открывала счет. Перешла на чтение электронных книг, когда ее спальня на чердаке не могла уже вместить больше полок, а она «книги в подвал снести не сможет, потому что это вроде похорон, да и места для них и там тоже больше нет».
И вдруг эта, так зависимая от TCP/IP, Wi-Fi, GSM, NFC и еще нескольких акронимов, Надя стала писать и отправлять настоящие, бумажные письма. Нежно выводила слова милыми каракулями на бумаге, слюнявила бумажные марки, приклеивала их к настоящим конвертам и шла к почтовому ящику, чтобы успеть ко времени выемки. Для надежности фотографировала ящик на мобильник и устанавливала будильник на пятнадцать минут перед каждой выемкой. Якуб ждал этих писем, которые мама клала ему на письменный стол, отвечал в тот же день, тоже слюнявил марки и тоже спешил к почтовому ящику. Его цифровая Надя стала романтично аналоговой. «Я хочу, чтобы у меня остался след от тебя, который сохранится даже тогда, когда в мире больше не будет электрического тока», сказала она ему как-то раз, когда он появился раньше и застал ее с конвертом в руке.
Вскоре в их совместной жизни появились ритуалы.
Впрочем, может, и не ритуалы, но некоторые повторяющиеся сценарии. В пятницу, когда он приходил, они сначала занимались любовью. Они занимались этим практически везде – на матрасе, иногда в кухне, иногда в тесной ванной, вырезанной из ската чердака тонкой разделительной стеночкой, оклеенной водоотталкивающей пленкой – но никогда в сумрачной комнате с фотографиями на первом этаже. Потом до полуночи разговаривали у стола на кухне, а под конец перебирались на чердак и лежали, прижавшись друг к другу, смотря какой-нибудь сериал на «Нетфликсе» или HBO. Ему нравилось ходить с Надей в кино, но фильмы на матрасе имели существенную дополнительную ценность. Во время, как она говорила, «стримов», можно было начать целоваться и предаваться ласкам. Или раздевать друг друга.
Иногда они спорили, что посмотреть. Помнит, что как-то раз выбор был между «Во все тяжкие»[6] и «Вавилон – Берлин»[7]. Надя по причине ностальгии всегда предпочитала немецкий «Вавилон – Берлин». Гениальное произведение. Зрелищное. Подробно восстановленная действительность мрачных времен Веймарской Республики. К тому же держит в напряжении. Напоминал ему тетиву лука. Абсолютный шедевр. Заметьте, первый немецкий сериал, какой ему довелось видеть в жизни. А вот «Во все тяжкие», хоть и был произведением меньшего масштаба, ассоциировался у него с взведенным арбалетом – держал в значительно большем напряжении. Это благодаря ему он, может, не столько полюбил химию, сколько, скажем так, впервые по собственному желанию к ней приобщился. Выучил, например, наизусть все химические элементы. В школе это ему никогда не удавалось. Надя была в приподнятом настроении, когда после очередной серии он слез с матраса, встал перед ней по стойке смирно и без запинки рассказал всю периодическую систему. Элемент за элементом. Атом за атомом. А когда он, гордый и довольный собой, ждал ее восхищения и заслуженной похвалы, она лишь кивнула головой и сказала с напускным разочарованием:
– А где москов, парень? А где нихон, не говоря уже о тенесе и оганесоне? Проспал ты, видать, прогресс химии! В две тысячи шестнадцатом семья Менделеева увеличилась на четырех новорожденных. Немедленно обратно в постель и учиться!
Гуманитарий по своей природе и по убеждению, Надя обожала химию и на удивление прекрасно ее знала. Поначалу он видел в этом странный диссонанс, но теперь он больше так не думал. Надя полагала, что создатель мира не был биологом, а если никакого создателя не было, в чем она в принципе была убеждена, то «эволюция тоже была не биологичкой, а химичкой, потому что все это немыслимое разнообразие мира, вместе с голубизной твоих глаз, – это всего лишь химия, переодетая в биологию».
Историю, которая так увлекала его в «Вавилон – Берлин», Надя почему-то недолюбливала. По программе своей учебы она была обязана знать эту научную дисциплину и наверняка знала значительно лучше других. По сравнению с тем, как владела историей она, его познания выглядели микроскопическими. Она часто повторяла, что история, та история, которую человек получает из школьных и институтских учебников – это зафиксированный и растиражированный сговор политиков. Чаще всего в сговор вступают политики, больные хроническим нарциссизмом. А таких большинство. Поэтому, кроме опасностей, от которых якобы только они могли уберечь суверена и мир, в историю вползает фарс, гротеск и всеобщее идолопоклонничество. К тому же историю всегда пишут победители, одурманенные своей победой, частично лишившиеся рассудка. Конечно, случается, что благородные политики перепишут что-нибудь под себя (впрочем, по мнению Нади, это происходит крайне редко, а «благородная политика» – это, как правило, оксюморон), отфильтруют самый большой вздор предшественников, и в историю проникнет немного правды. Такое если и бывает, то чаще всего непреднамеренно, когда вспоминают об ошибках прошлого.
Надя редко говорила о политике, а если и говорила, то кратко, желчно и с чуждой ее мягкому нраву озлобленностью. С самого начала так называемых «перемен к лучшему» в Польше она испытывала к политике неприятие на грани физиологического отвращения. Она не смотрела телевизор, не заходила на политизированные порталы, слушала исключительно немецкие информационные станции, игнорировала газеты. Этих последних она избегала как «ментальной заразы». Причем всех, вне зависимости от того, на какой стороне баррикады они выступали.
Однажды она призналась, что обходит стороной магазины и киоски, которые выставляют газетные стойки снаружи. «Неровен час, выскочит оттуда крыса с газетой со страшным заголовком в пасти». Несмотря на это, она прекрасно знала, что, кого и как «поджаривают на национальном гриле». А знала она все это, потому что очень хотела знать. Она не стала прятать голову в песок, как многие молодые люди ее поколения. Все происходящее было ей далеко не безразлично.
Причем иногда до такой степени небезразлично, что все остальное теряло значение. Она бегала по ночам протестовать перед судами, смешиваясь с толпой одетых в черное женщин, раскрывала зонтик, надевала на памятники майки с надписью «Конституция»[8]. Она считала, что надо что-то делать, что нельзя стоять в стороне, потому что это ее страна, да и «папка сделал бы то же самое». Вот почему она не соглашалась с «тем мальчиком», который пел: «Я не хочу жить политикой. Когда толпа в городе, я дочкам кашку сварю (ешьте овощи)»[9]. А то, что у этого «чертова Павлика, такого же, как и я, миллениала, только чуть старше меня», целых пятьдесят шесть миллионов просмотров на Ютубе, было для Нади показателем, что общество достигло «пика конформизма». «Ведь что для него самое главное? Чтобы кормушка была полна и чтоб овощи были». И когда Надя говорила это, явно чувствовал гнев, клокочущий не только в ее голосе.
Впрочем, как раз в вопросе бегства их поколения от политики он не вполне разделял ее взгляды. Действительно, этот бесконечный бардак на улице Вейской[10] мог держать в постоянном напряжении далеко не все общество: даже если творящееся в стране возмущало и оскорбляло людей, у многих все равно не было ни времени, ни сил, ни желания противостоять политической реальности. Потому что все силы, всю энергию и время они тратили на противостояние бытовой неустроенности. Не всем студентам так повезло в жизни, как ему. У него была крыша над головой, завтрак на столе, второй – в рюкзаке, несколько сотен злотых карманных денег каждый месяц, дополнительно неограниченная сумма на книги, а если нужно, то на путешествия и мобильник. Настоящая идиллия по сравнению с тем, что выпало на долю его однокурсников, которые засыпали на лекциях, потому что в четыре утра закончили не вечеринку, а ночную смену в KFC или «Макдональдсе». Ладно студенты, еще круче жизнь обошлась с миллениалами, с теми, кто уже давно выпустились и делали что могли, чтобы не возвращаться в родные деревни и поселки без будущего. «Счастливчики», которым удалось найти место в корпорациях. Скованные кандалами кредитов, они прирабатывали по ночам водителями Uber, неся ответственность за семьи, которые создали, и за будущее детей, которых родили.
Кроме того, отвращение к политике и уход в мир собственных дел часто пропагандировали молодые люди, которым удалось закрепиться в средствах массовой информации. Не только выскочки, знаменитости, которые в последнее время, чтобы придать смысл, называли себя влиятельными, но и более или менее уважаемые люди искусства, люди, которые что-то умели. Такие как, например, тот самый «чертов Павлик», который «возьми, не спрашивай меня», как его однажды в сердцах назвала Надя. Тот самый, который варит «кашку для дочек (из овощей)» с десятками миллионов просмотров под промосинглом нового альбома. Наде – нет, а вот ему эта песня понравилась. Он даже лайкнул ее. Потому что это прекрасная история о зрелой любви. Больше всего его волнует этот отрывок: «Я не хочу приключений, у меня есть ты. Величайшее приключение, которое послал мне Господь (Аллилуйя)». И, честно говоря, когда потом за этим признанием в любви идет текст: «Я не хочу жить политикой, когда толпа в городе» и так далее, он в задумчивости даже не заметил конформистского месседжа двух следующих строчек. Хотя должен был, потому что часто напевал себе под нос. Помнит, что, когда он, стоя, в общем-то, на позициях поющего Павлика, поделился этой рефлексией с Надей, она ответила, что сочла текст этой «любовной песенки» очень инфантильным. Хотя, может быть, это мнение и несправедливо.
Вот такие были у них разговоры о политике.
Никаких дискуссий, после которых кто-то повержен, а кто-то «на коне». Им не было нужды ни в чем переубеждать друг друга. Они оба смотрели в одном направлении. Если их позиции и отличались, то только нюансами.
Сначала он задавался вопросом, откуда Надя все это знала, если она так тщательно отгородилась от информации о Польше? Действительно, знала. Причем, из лучшего источника. Один из ее профессоров, заметьте, теолог, историк, политолог и философ в одном лице, был лучшим, а в сущности, единственным другом ее покойного отца. А также ее крестным отцом. Дядюшка Игнаций. Она рассказывала, что, когда была ребенком, Игнаций часто бывал в их доме в Гамбурге. Она, конечно, мало что помнит о том времени. Разве что как он брал ее на колени, обнимал и как она заливалась смехом, когда он щекотал ее пятки. Она лучше помнит его частые визиты в ее теперешний дом, в котором они поселились, когда вернулись в Польшу. Она помнит, как отец и дядя сидели за столом в гостиной и допоздна разговаривали. Однажды, разбуженная громким разговором, она спустилась в гостиную и увидела плачущего отца; дядя Игнаций стоял на коленях перед ним, держал его за руки и кричал. С этого периода у нее осталось много фотографий, все выцветшие. Одна – та, на которой дядя Игнаций везет ее на багажнике велосипеда, а отец бежит за ними – висит на стене в гостиной. Это последнее фото ее отца, где он улыбается.
Но больше всего ей запомнился дядя Игнаций на кладбище: он долго стоял на коленях на желтом песке над ямой, на дне которой лежал гроб ее отца. Потом он покинул Польшу. Если не считать поздравительных открыток на день рождения, отправляемых из разных городов, в основном Южной Америки, он исчез из ее жизни. Так думала она, пока он не появился в лекционном зале два года назад. Почти такой же, только похудевший, поседевший и более грустный, чем она его помнила. Но с тем же огоньком любопытства в глазах.
Именно с ним, с дядей Игнацием, Надя обсуждала польские проблемы. «По-деловому, аналитически и самое главное – без эмоций», – сказала она. Именно он помогал ей понять, что происходило на пространстве между Бугом и Одрой. С ним она могла вести спокойные обсуждения. С глубоко верующим католическим профессором, к тому же философом, и признанным политологом, который не замкнулся в коконе своей веры, своих знаний и убеждений.
Беседы с Игнацием позволяли ей не только понять все механизмы, но и толково объяснить обеспокоенным знакомым и друзьям из Германии, что происходит в Польше и не временная ли это истерия. В этой истерии, которая постепенно превращалась в историю, и его, и Надю больше всего беспокоило то, что лишенные культуры карлики отбрасывали огромную тень, и ненавидимый всеми так называемый салон уступил место умственным трущобам. Кроме того, огромная часть этого салона поджимала хвост и убегала в ужасе. Они ни за что не боролись. Они перешли, по словам Нади, в оппозицию. Сидели в безопасном тепле, писали пламенные манифесты в Фейсбуке и Твиттере, но «лень было подняться с дивана и пойти к зданию суда, раскрыть зонтик, сходить в ближайший цветочный киоск, купить белую розу и встать у заграждений или перед полицейским кордоном». Когда Надю спросили, почему это так ее беспокоит, она ответила, что «на диване историю не создашь, на диване историю можно только проспать».
А еще Надя творила историю собственными руками, «возвращала ее с помощью химии». Так она говорила о профессии реставратора памятников, которой училась в институте. Без нее, без химии, обновленные памятники будут выглядеть «как новые пломбы в старых зубах», а ведь в памятниках не это главное – главное, что они должны выглядеть так, будто в таком виде существовали всегда. Ну, хотя бы с семнадцатого века, например. Только химия может состарить их, и это состаривание – дело гораздо более важное и сложное, чем «установка пломб», которая вполне по силам любому более или менее умелому каменщику.
Впрочем, и в их отношениях тоже начинала сама собой складываться история со своими ритуалами. Одним из них стали утренние походы за булочками и ленивые, неспешные завтраки до полудня. В субботу утром, пытаясь не разбудить Надю, он незаметно покидал постель и шел за свежевыпеченным хлебом и ее любимыми круассанами с корицей в небольшую пекарню, что находилась в пристройке по соседству с ближайшим супермаркетом. За пекарней была культовая, известная далеко за пределами района кондитерская под названием «Мой сладенький пончик». Обычный бетонный гараж с прямоугольным окошком, в котором был закреплен деревянный прилавок, а внутри гаража, вернее бывшего гаража, выпекали пончики. Самые что ни на есть обычные. С джемом. Вскоре оказалось, что не совсем обычные и что люди за ними были готовы приезжать аж с другого конца города. От Нади он узнал, что название «Мой сладенький пончик» сравнительно недавнее. Раньше это был просто пустой гараж с проемом в стене. Во времена водки по карточкам, когда отец Нади был примерно в его возрасте, там был, грубо говоря, притон. В любое время дня и ночи достаточно было постучать в тонкую фанерку, закрывавшую проем, как она поднималась, и в окошке появлялась раскрытая ладонь, готовая принять деньги. Никто ни о чем не спрашивал – товар был один и цена одна. Если денег оказывалось мало, рука появлялась вновь… и вновь… И так до получения нужной минимальной суммы. И только когда сумма сходилась, в окошке снова появлялась рука и протягивала вожделенную бутылку. Отец Нади говорил, что милиционеры и дружинники, которые были частыми клиентами притона, по понятным причинам получали бутылку «за спасибо». То есть бесплатно, но не задаром – они закрывали глаза на реалии жизни. Впрочем, их можно понять: милиционеры и дружинники – тоже люди.
Когда появился Бальцерович, который должен был уйти, но почему-то все никак не уходил, – как по мановению волшебной палочки капитализма в супермаркете в изобилии появилась водка; не выдержав конкуренции, притон на лету «переобулся», стал кондитерской. Пани Юзефина, мать пана Зютека, владельца гаража, а заодно и притона, знала толк в пекарском деле, а ее коронным номером были пончики. Тогда, в новых экономических условиях, это был единственный возможный путь развития. И, как оказалось, правильный.
Пани Юзефина часто заходила в гости к бабушке, в их дом, что под номером восемь. Это ее натруженная рука появлялась в проеме гаража. Тяжелая была работа, в три смены. Потому что поляки пьют круглые сутки. Надина бабушка стала в конце жизни лучшей подругой пани Юзефины, а та – крестной ее сына, Надиного «папки». Других подруг в Польше ни у одной из них не было. Они обе приехали в одном поезде. В сорок седьмом, обе сибирячки…
Не менее культовым, чем «Мой сладенький пончик», был кубик районного супермаркета, сделанный из ребристой кровельной жести. Якуб видел такие в исторических лентах польской кинохроники, показывающих семидесятые годы, и не мог понять, почему этот уродец все еще не снесен. Надя, напротив, считала, что это «прекрасный пример соцмодернизма» и, как таковой, должен быть поставлен под охрану государства (sic!). Он не понимал, почему надо защищать уродующую окрестности жестянку, но соглашался, что у каждого места есть свой климат, свой дух. Неповторимый. Ничего подобного вы не найдете ни в одном сетевом супермаркете. Только климат этот, по его мнению, создавал не какой-то там соцмодернизм, а люди. И именно ради встречи с ними он частенько туда заглядывал.
Перед входом по обе стороны широкой дорожки из терразита стояли две большие, видавшие виды скамейки, какие еще можно встретить в заброшенных парках или на старых дачных участках. Люди часто привязывали к ним собак, которые более или менее терпеливо ждали своих хозяев. Дорожка заканчивалась прямоугольной площадкой. Справа был самый важный отдел супермаркета: винный. Слева располагался отдел мясной. Наверное, он был там всегда. Не исключено, что застекленные рефрижераторы помнят бои в очередях времен Польской Народной Республики. Если за стеклами громко рычащих холодильников и ощущалась нехватка чего-то, то отнюдь не товара, а свободного места для растущего колбасно-мясного благосостояния. На тронутом временем полу между винным и мясным отделами часто лежали, спали, иногда облизывались кошки. Тощие и толстые, черные, серые, белые и рыжие. Издалека они выглядели пятнами. Настолько привыкли к посетителям, что совершенно не обращали на них внимания. Лай привязанных собак также не производил на них впечатления. Их вид дополнял атмосферу сюрреализма. Если бы вдруг перед винным отделом появилась пресловутая баба с курицей, это не вызвало бы, наверное, никакого удивления. Он был готов поспорить, что пусть не баба, но хотя бы курица обязательно когда-нибудь появится тут в рамках проекта соцреализма.