Janusz Wisniewski
Koniec samotności
© Janusz Leon Wiśniewski, 2019
© Чайников Ю., перевод, 2020
© ООО» Издательство АСТ», 2020
18 июля, ночь…
Дверь с шумом распахнулась, и в сумрак спальни ввалился Иоахим. Сначала до нее донеслось тяжелое сопение, а мгновение спустя – смрад алкогольной отрыжки, смешанной с запахом пота и чеснока. Она еще сильней зажмурилась и напряглась, а почувствовав на ягодицах его руку, отпихнула ее и тихонечко отползла на край кровати. Он что-то недовольно пробормотал, заворочался, кровать заскрипела, задрожала, и очень скоро в спальне воцарилась тишина. Оцепенение отпустило ее лишь после того, как она услышала его храп.
Так она пролежала ровно до полуночи. Она точно знала время по колоколу на башне костела. В одиннадцать вечера он бил одиннадцать раз, а час спустя, в полночь, раздалось тихое, невнятное, единичное глухое брякание: не иначе как уставший от богослужений и сытного ужина приходской священник наказал не будить не только его, но и прихожан.
Полночь… Время превращений, когда карета становится тыквой… Ах, если бы только это… Она выпорхнула из постели и пошла на кухню. Из недр буфетного ящика достала хранимую там как НЗ пачку сигарет, наполнила высокий хрустальный бокал кубиками льда и налила виски. То же самое сделала и с другим бокалом. Села на бетонном полу балкона, поставив оба бокала на сложенную в углу потрескавшуюся кафельную плитку. В порыве устройства семейной жизни Иоахим снял ее еще в начале прошлого лета, собираясь настелить ламинат. Но творческий пыл поостыл, лето пролетело, настало очередное лето, а куча плитки продолжала занимать половину балкона.
Она села на почерневший бетон, прислонясь спиной к шершавой штукатурке, и глубоко затянулась сигаретой. Одной затяжки ее бедной голове хватило для того, чтобы пойти кругом. Еще бы, она ведь курила по-настоящему только раз в году, да и виски пила тоже только раз в году. Восемнадцатого июля. Невелик грех, как и все остальные грехи, казавшиеся ей до смешного неважными, будничными, не стоящими даже упоминания, не говоря уж о покаянии во время исповеди, по сравнению с одним, пусть и не смертным, но главным в ее личном списке грехов. И приходился он тоже на восемнадцатое июля… Она поднесла ко рту бокал и не отрывала его до тех пор, пока не почувствовала холод кубиков льда на губах.
Двадцать лет назад. Париж…
Аэропорт. В терминале полно народу, но при этом там было так тихо, словно это не аэропорт, а кафедральный собор из стекла и бетона и все прихожане в нем глухонемые. Она отчетливо слышит звук своих шагов, отлетающий от мраморного пола и отзывающийся многократным эхом, быстро минует группку людей с камерами и микрофонами, подходит к массивной стойке цвета слоновой кости. За стойкой появляется пожилой седовласый мужчина в синей форме с золотым значком авиалиний и спрашивает по-английски, есть ли среди ожидающих кто-нибудь, кто ждет восьмисотый рейс. Когда она кивает утвердительно, мужчина берет ее за руки, смотрит ей в глаза и тихо цедит каждое слово:
– Восьмисотый не прилетит…
Она видит себя как бы со стороны. Четко видит. Она спокойна, стоит, удивляется, почему этот незнакомец позволяет себе держать ее за руки, слышит будто растянутую во времени или медленно пущенную магнитофонную запись: «в живых никого не осталось…». Тогда она поворачивает голову, ища взглядом тех, к кому могли быть обращены эти слова, но никого не находит. И только тогда понимает, что это именно с ней, а не с кем-то другим говорят:
– Там был кто-то из ваших близких? Примите наши соболезнования…
Она потянулась за другим бокалом. Пепел с дрожавшей в руке сигареты упал на янтарную поверхность, разбив отражение луны. Она смотрела, как черные точки пепла тонут и бесследно пропадают между кубиками льда – растворяются и исчезают, так и не достигнув дна бокала. И от этого зрелища ей стало совсем тоскливо, на глаза навернулись слезы, а в голову закралась мысль, что, наверное, она уже немножко пьяная. Она затянулась очередной сигаретой. Всегда в такие моменты она впадала в две крайности: или замолкала, или же наоборот – в ней прорывалась неукротимая охота выговориться. Но только перед собой. Так поговорить, чтобы никто не задавал глупых вопросов, никто ничего не комментировал, ничему не удивлялся, не делал вид, что все понимает или хуже того – сочувствует, потому что она прекрасно знала, что никто ее не понимает, а уж тем более не чувствует того, что испытывает она.
Вот и теперь у нее все то же: ей хотелось выговориться, поговорить с собой. Когда она приближается к границе опьянения, одних лишь раздумий ей мало. Она должна проговорить свои мысли вслух, выпустить их материальное воплощение из головы на волю. И обязана непременно услышать их, вступить с ними в диалог. Она говорила сама с собой, задавала себе вопросы, если получалось – сама на них отвечала, спорила, иногда даже ссорилась сама с собой. Так, будто рядом с ней сидит она же сама, но какая-то другая. Странно это все, а по мнению ее подруги-ипохондрички Урсулы, страшно и опасно – «явный симптом неизбежно приближающейся шизы, и я на твоем месте записала бы все это на мобильник и побежала бы с этим к психиатру, потому что у тебя в роду как пить дать был псих». В отношении последнего Урсула была права. Это у Агнешки от отца. От него ей достались только две вещи: божественный лазоревый цвет глаз и как расплата за первое, как бы для равновесия – эти эмоциональные всплески, чтобы не сказать взрывы. Когда он возвращался домой пьяный, он бил маму, бил молча, совершенно без причины, без повода, просто так, для разрядки. А когда та падала, он придавливал ее ногой к полу.
– Как сейчас помню, – начинает она этот монолог и говорит тихо, так сильно сжимая бокал, что того и гляди раздавит его. – Я вцеплялась в его ножищу, обутую в громадный грязный ботинок с ржавыми подковками на каблуке, пытаясь снять ее с мамы. Помню, как он пнул меня. И вкус крови на губах, и синяки на заднице, и его ярость. И никогда, никогда, умирать буду – не забуду. Рассядется как султан за столом на кухне, начнет качаться на стуле и долго бессвязно бормочет сам с собой. Под конец жизни он и разговаривал-то практически только сам с собой, потому что всегда был пьяный…
Что я несу?! Ну и чего я такое несу?! Хочу и несу! Про него! И про восемнадцатое июля двадцать один год назад. О грехе, к которому хочу припасть и совершить его еще раз. Тогда в аэропорту я тоже плакала. Впервые в жизни без слез, без звука. Ревела и билась в конвульсиях, но все это шло не наружу, а концентрировалось внутри меня. До сих пор не знаю, как так получилось. Наверное, тогда люди подумали, что у меня пропал голос или что я сошла с ума. Тот дядька из TWA позвал санитара, бородатого араба со шрамом на щеке. Санитар распрямил мою руку и, не говоря ни слова, что-то вколол мне в вену. Даже не стал спрашивать, согласна я или нет. Откуда ни возьмись появился администратор из гостиницы, задел санитара, да так, что игла дернула за собой вену, натянула кожу на предплечье. Я тогда ничего не ощущала, боли тоже. Совсем. Как будто это была не моя рука и не моя вена.
Санитар тогда огрызнулся на парня, а тот, не обращая внимания, все лез вперед и махал у меня перед глазами каким-то помятым листком и что-то кричал по-польски. Сначала мне показалось, что он кричит у меня во сне, что санитар с ужасным шрамом дал мне что-то вроде наркоза, и я сразу провалилась в сон, а парень появился в том сне первым.
Много лет тому назад, мне было тогда, наверное, лет двенадцать, я упала с качелей и вывихнула палец. Мне его вправляли под наркозом. Первое, что я услышала, когда наркоз подействовал, это был крик. Причем хорошо известный. Страшный пьяный крик отца. И хотя был он вроде как искажен, какой-то хрипучий, вибрирующий, вроде как из громкоговорителя, но все равно я его узнала – это был его голос. Отец в том сне, который я никогда не забуду, орал на меня из недр какого-то темного узкого тоннеля, пробитого в еще более темной бездне. Темнота в темноте и его крик… Вот такая для меня была первая встреча с наркозом… А там, в том аэропорту, было очень светло и очень тихо. Вот почему я точно могу сказать: тогда это был не наркоз.
Не помню, какие из слов того парня с листком дошли до меня первыми. То ли что «он жив», то ли что «он летит к тебе». Зато я помню, как потянулась за этим листком, вырвала у него из рук и стала читать. Когда я прочла уже в третий раз с начала до конца, сердце у меня словно вывернулось наизнанку, дыхание перехватило. Я оттолкнула сначала санитара, потом администратора, а потом и молчаливого, с густой проседью мужчину в синей форме. А может, и не отталкивала я никого, и они сами растворились? Вряд ли… Во всяком случае я начала протискиваться сквозь толпу. Везде на полу я видела носилки. У стен, у стоек регистрации, рядом с цветочными вазами. Везде, на чем только было можно, сидели люди, а если не на чем было сидеть, то сидели на корточках или лежали, прикрыв лица руками, молились, но чаще всего – плакали. Над ними склонялись другие люди. В белых халатах, в светоотражающих жилетах, черных сутанах, монашки в белых или серебристо-серых одеяниях. Из громкоговорителей доносился спокойный голос дикторши, повторявший, как заезженная пластинка, по-французски, по-английски и по-немецки, что самолет авиалиний TWA, рейс 800 из Нью-Йорка в Париж, по техническим причинам сегодня не прибудет.
Да мать вашу растак да разэдак! Это ж какие мозги надо иметь, чтобы придумать то, что они придумали – «по техническим причинам». Хотя, если подумать, это не расходилось с правдой. Разбившийся от удара о поверхность океана на тысячу кусков самолет в сущности по самой что ни на есть технической причине прилететь не сможет. Как сейчас слышу сюрреалистический в тех обстоятельствах голос дикторши. И его я тоже никогда не забуду.
Помню, что потом я сидела на какой-то пустой лавочке, прямо напротив молочно-белых дверей, которые раздвигались и снова сдвигались с писком, а стоящий передо мною на коленях парень из гостиницы уверял меня, что «он должен выйти из этого коридора».
Потом на меня что-то накатило, и я заплакала, почувствовав разливавшуюся от низа живота к рукам волну благодарности. И мне захотелось эту мою благодарность обязательно выразить, а поскольку я не знала, кого благодарить, вознесла благодарение Богу. Хотя верующей я никогда не была… И тогда эти пищащие молочно-белые двери раздвинулись в очередной раз и из них вышел он…
На мгновение остановился, нервно оглядываясь вокруг. Он. Первый раз не виртуальный. Пусть вдали, но, наконец, реальный, из плоти и крови. Наконец-то.
Она поднесла к губам пустой бокал. Языком подхватила и отправила в рот кубик льда. Остальные высыпала на ладонь и протерла ими пылающее лицо.
Он заметил меня. А когда он стал медленно приближаться ко мне, я тут же забыла о Боге и благодарности, о том, что с размазанным макияжем и гигантской гематомой от иглы я выглядела как наркоманка со стажем. Хотела сорваться со скамейки, полететь к нему, прикоснуться. Чтобы окончательно убедиться…
Но я не смогла сойти с места, ноги будто приросли к мраморному полу. А может, оно и к лучшему? Может, во всем этом был какой-то замысел? Ведь женщина не должна бегать за мужчиной. Даже влюбленная женщина. Пожалуй, прежде всего именно такая…
Помню, когда он приблизился ко мне и грустно взглянул огромными голубыми глазами, я прижала палец к губам, подавая знак, чтобы он ничего не говорил. А потом… – вздохнула она, прикуривая очередную сигарету. – Только потом…
Внезапно в гостиной зажегся свет. Ее передернуло, будто ток от включенного света прошел сквозь нее. А заслышав шаги, пришла в себя: поспешно притушила сигарету о кубики льда, зажала бокал между ног и прикрыла его ночной рубашкой.
Его разбудила волна тепла. Странно – показалось, что тепло ласкает только его спину. Он медленно открыл глаза: радуги, множество наползавших друг на друга маленьких радуг! Что это? Ну, курнули они вчера, но ведь совсем чуток. Наверняка слишком мало, чтобы это держало до самого утра. По косячку на каждого. Не больше. Надя уже на половине своего начала расстегивать кофточку и сняла лифчик. Он помнит все, что было сразу после, а вот как добрался до постели – провал. Впрочем, не в первый раз.
Рядом с ней он не испытывал нужды в травке во время секса. А однажды – дело было в одном крутейшем варшавском отеле у вокзала – они предавались любви в декадентско-громадной ванне. Тогда у него глаза как будто вывернулись наизнанку. В смысле вовнутрь. Жуть, особенно когда он попытался представить это при других обстоятельствах, но тогда, в той ванне, все было именно так. Сам себе смотрел в глаза! Причем, не в отражение в каком-то там зеркале, а своими собственными в свои собственные! Видел в них очертания Надиной головы между своих бедер. Размазанные и нечеткие из-за того, что двоились. И тогда он зажмурился. Сильно. Для верности придавил веки пальцами. Хотел вернуться к реальности. Хотел видеть то, что там делает Надя в нераздвоенном изображении. Ибо нет в мире таких опиатов, которые выиграли бы соревнование с ее губами…
Продолжая лежать, он широко открыл глаза и на секунду замер, пытаясь собрать мысли в кучку. Это множество радуг, это ведь оптика! Реальная оптика, а не какой-то там продленный кайф. На коже Нади высыхали капли воды, образовывая микроскопические паровые облачка над кожей, через которые, как через призму, преломлялся свет. Мы часто наблюдаем это на небе после дождя. Много призм и муравейник радуг. На ее спине, на ягодицах, на бедрах. Ну а ласкающее тепло, которое он ощутил? Обычная термодинамика. Вот уже неделю стояла поистине тропическая жара, так что Надя прикрепила дешевый, купленный на распродаже китайский вентилятор к покатому потолку чердака. Он сам сверлил дырки в досках, прикрепляя это не столько чудо, сколько чудовище техники, которое нормально проработало всего минут пятнадцать. А потом лишь лениво вертело своими лопастями, с трудом меся неподвижный, вязкий, словно желатин, воздух. Лопасти были такие огромные, что своими концами доставали до середины окна в потолке и, вращаясь, отбрасывали на него тень.
Он смотрел на Надину спину, на попку, которая при ее тонкой талии выглядела как сердце, прилепленное к телу и разделенное на две половинки узкой щелкой. Сразу над ней – выпуклость, довольно заметная, никак эволюция хотела напомнить о себе. Он обожал эту выпуклость. Прикасался к ней кончиками пальцев, целовал, обхватывал губами, лизал, дул на нее. А иногда нежно прикусывал покрывавшую ее кожу с едва заметными светлыми волосками, которые тогда как по команде вставали дыбом, а Надя начинала громко и глубоко дышать, шевелить бедрами и шептать это свое сладкое: «Якуб, что ты опять со мной делаешь…».
Он бесшумно пододвинулся к ней, дотронулся губами до маленькой радуги на этой выпуклости и прошептал:
– С добрым утром, любимая.
Она резко повернула голову. Смотрела на него отсутствующим взглядом. Он заметил слезы в ее глазах и опустился перед ней на колени:
– Ты что, плачешь? Что случилось?
Она перевернулась на спину и прикрыла грудь раскрытой книгой. Долго не отвечала. Кончиками пальцев нежно гладила его щеки и губы.
– Это все из-за книги, – прошептала она.
Краем глаза он глянул на потрескавшуюся и в нескольких местах протертую коричневую с оранжевым отливом обложку, на которой была изображена целующаяся пара.
– Из-за книги, говоришь? – шепнул он, прижимая ее пальчики к своим губам. Потом, не скрывая своего удивления, спросил:
– Это ты из-за книжки, что ль, плачешь? Ты? Ты же взрослая девочка! Я думал, что ты уже не читаешь такие книги, – добавил он с легкой ноткой иронии.
– Такие – это какие конкретно? – резко отреагировала она и приподнялась на локтях. Книга медленно сползла ей на живот, приоткрыв грудь.
– Нууу, такие… Такие… – замешкался он в поиске нужного слова.
Он заметил искорки в ее глазах, уловил раздражение в голосе. Он хорошо знал – когда Надя вводит в разговор свое «конкретно», это чаще всего оказывается прелюдией к дискуссии, а порой и к ссоре. Ему очень нравилось дискутировать с ней, иногда даже ссориться, а все потому, что после таких интеллектуальных стычек они очень красиво мирились. Но теперь, когда она лежала обнаженная и была рядом с ним, он меньше всего хотел начинать дискуссию.
– Ну, как бы это лучше выразиться, романтичных что ли, – закончил он и склонил голову, пытаясь поцеловать ее грудь.
Она не позволила. Сперва скрестила руки, а потом уперла ладони в его лоб, подняла его голову и, глядя прямо ему в глаза, спросила:
– А ты? Разве тебе никогда не приходилось плакать над книгой?
Он уловил в ее голосе решительность и хорошо ему знакомую задиристость.
– Да что-то не припомню, – спокойно ответил он. – Разве что над каким-нибудь идиотским учебником, из-за того, что приходится время тратить на такую чушь, – добавил он насмешливо.
– Очень странно, – ответила она тихо, не реагируя на его шутку.
– Почему?
– Потому что ты человек впечатлительный. Я в жизни не видела таких впечатлительных, как ты. Вот мне и странно. Очень странно.
Она повернулась на бок и прижалась ягодицами к низу его живота. Какое-то время они лежали молча, прильнув друг к другу, как ложечки в серванте.
– Ладно, так и быть, расколюсь, – шепнул он. – Над книгами точно не плакал, а вот над письмами было дело. Притом, довольно часто. Если тебе так уж понадобились мои слезы от чтения.
– Ты никогда мне об этом не говорил, – ответила она не сразу.
В ее голосе он услышал грусть. Она вдруг повернулась к нему и отодвинулась на край постели. Их глаза оказались на одном уровне.
– Мы уже почти год знакомы, близко, – заговорила она, наматывая локон на палец. – Ты знаешь каждый уголок моего тела, мы не только спим вместе, это делают многие, мы даже больше – как семья, едим вместе, за одним столом – и ужины и завтраки. Я распускаю для тебя волосы. Рядом с тобой отступают мои страхи, я не стыжусь перед тобой ни слез своих, ни глупостей. Ты покупаешь мне тампоны, знаешь, какие именно. Ты укладываешь меня в постель, когда я, бывает, выпью лишнего. За это время я успела выложить перед тобой свои мысли, мечты, надежды, открыть свою душу. А это гораздо больше, чем открыть свое тело. Ты так подробно знаешь мою биографию с первого класса начальной школы до сегодняшнего дня, что мог бы из моих снимков составить Instastory. Я еще много чего могла бы так перечислять. Ты знаешь обо мне все. И о моей семье тоже. Ты вместе со мной ходишь на кладбище и зажигаешь свечи на могилах. Ты знаешь обо мне в тысячу раз больше, чем моя мать. И все это ты знаешь от меня, – добавила она решительно. – А я? На самом деле я знаю лишь, что ты – единственный ребенок в семье, живешь с родителями и что тебя приняли в институт без экзаменов, потому что ты победил на какой-то там олимпиаде. Вот и все, что я о тебе знаю. Будто у тебя и не было никакого прошлого. Будто вся твоя жизнь началась только в прошлом году, в августе, когда ты встретил меня. Ты заметил это, Якуб? – тихо спросила она.
Он был в замешательстве. То, что началось с его невинного вопроса, простого проявления заботы, незаметно переросло в серьезный разговор о них, об их связи. Он никак не ожидал такой реакции.
– Ты заметил? Я ведь тебя, тебя спрашиваю, verdammt noch mal[1]?! – воскликнула она, так и не дождавшись ответа от него, впавшего в задумчивость.
Это был звоночек. Последний. Последнее предостережение. Надя ведь в принципе не ругалась. Никогда. Ни когда впадала в ярость, ни даже когда случалось со всего маху удариться коленкой о край деревянного кресла, ни в шутках, ни в соленых анекдотах, где это вроде как положено по жанру. Никогда не ругалась, даже случайно, что в наше время скорее редкость. Причем, речь вовсе не о «блинах», «твою мать», «епрст» и прочих новообразованиях уличного арго, потому что трудно эти вкрапления назвать сленгом, и еще труднее – языком. Речь вовсе не о брани пьянчужек и студентов. Ведь, как говаривал единственный его приятель Витольд, существует ситуационно оправданное сквернословие, порой необходимое, и ничем не заменимая, «соответствующая моменту брань». В настоящее время Вит – студент третьего курса, изучает польский язык и культуру («должен же где-то человек перекантоваться в момент жизненного срыва», говорил он), потому что третий раз подряд он провалил экзамены в медицинский, единственный манивший его, «а вот биология и химия, к сожалению, нет». Марика, девушка, с которой Витольд проводил больше всего времени, хотя публично (в том числе и в ее присутствии) трезвый или пьяный, он торжественно клялся, что не имеет с нею «никаких отношений, кроме сексуальных и экономических», говорила, что «Виткация тянет на медицину, потому что он хочет у себя диагностировать какую-нибудь болячку и под нее выписать себе какой-нибудь рецептик». Так-то оно, может, и так, но до сих пор Якуб не встречал более счастливой пары, чем Марика и Витольд.
Короче, Надя не ругалась даже в такие моменты, ситуационно оправданные. Во всяком случае, если и ругалась, то не по-польски. Тогда она переходила на немецкий, и это значило, что она постепенно теряет контроль, что что-то в ней лопнуло, дошло до какой-то границы или уперлось в стенку. Не дождавшись ответа, она повернулась к нему спиной и добавила:
– Почему так? Почему ты не впускаешь меня в свое прошлое? Скажешь ты мне в конце концов или нет?
– Почему, почему… Ты же ничего не спрашивала о моем прошлом, – невозмутимо ответил он.
– Ах, значит, так? А может, я думала, что так нужно? Из уважения к тебе и к твоему личному пространству. Не выспрашивать. Ждать твоего рассказа. Терпеливо ждать. Ты об этом не подумал? А может, в этом отсутствии любопытства скрывалось опасение сделать тебе больно, испугать тебя? А не испугало тебя, что явное отсутствие интереса к твоему прошлому может означать нежелание строить с тобой будущее? Неужели тебе все равно? Тебе не приходило в голову, что я могла подумать – ему все равно, я ему безразлична? Вроде все логично, умный ты мой.
– Надя, прекрати! Пожалуйста! – вырвалось у него. – Эта твоя логика не до конца логична. Ты прекрасно знаешь, что я и так говорю тебе все. Даже когда ты не спрашиваешь. Просто я считал, что мое прошлое не такое уж интересное и к нашим делам никакого отношения не имеет. То, как мы вместе переживаем наше настоящее, прекрасно говорит о моих планах на наше будущее. В том числе и о планах, связанных с тобой. Я бы даже сказал, особенно о них. Моя логика другая, и у меня на нее есть право, – перешел он в наступление, приподнимаясь на локтях. – Что на тебя сегодня нашло? Из-за какой-то гребаной книжки ты хочешь испортить нам выходной? Хотя бы не сегодня, verdammt noch mal! – воскликнул он театрально, передразнивая ее немецкий.
Он терпеть не мог этот язык. Считал, что такой годится только для того, чтобы отдавать приказы. Людям и лошадям.
Он смотрел на ее спину и ждал ответа. Она молчала. Потом он склонился над ней и прошептал на ухо:
– Дорогая, ты ведь знаешь, что это воскресенье мы могли бы начать совсем иначе.
Не поворачиваясь к нему, она спросила:
– Кто писал тебе те письма? Если, конечно, мне дозволено знать, – язвительно добавила она.
– Одна очень важная для меня женщина.
– Да что ты говоришь! И о чем же таком трогательном она тебе писала?
– Главным образом о том, что скучает. И что самое радостное события дня для нее – момент, когда она отрывает листок календаря перед тем, как ляжет спать. Потому что это значит, что на день меньше осталось до нашей встречи. И о том, что ей иногда кажется, будто она слышит мои шаги на лестничной клетке, но не подходит к двери, потому что знает – от этого ей станет лишь тягостнее. И что я часто прихожу к ней в снах, и что мы в этих снах обнимаемся. Когда я читал это, я иногда плакал. Потому что и я скучал по ней. Очень. Только не хотел писать ей об этом. Неопытный был. Мне казалось, что я должен быть стойким как рыцарь. Давно это было. Дурак я был. А от рыцаря у меня было одно – закованная в железо башка… ведь за тоску по человеку надо отплачивать той же монетой. Как ты думаешь? – спросил он совсем тихо.
Надя лежала неподвижно и молчала. Молчал и он.
– Как ее звали? – вдруг спросила она.
– Агнешка Доброслава, – спокойно ответил он.
– Красивая? У тебя остался с ней какой-нибудь контакт?
– Красивая? Слишком слабо сказано. Прекрасная! Контакт? Понятное дело, есть. В меру регулярный. В последний раз я видел ее позавчера вечером.
– И что? – услышал он нервные нотки в ее голосе.
– Как что? Поцеловал ее. Как всегда. Но ты не должна расстраиваться – она замужем.
Надя внезапно отстранилась от него и стала выпихивать его руку из-под своей шеи.
– Что происходит, Надя? Что это? – воскликнул он театрально, демонстрируя разочарование. – Я всегда целую мать на прощанье, когда ухожу надолго. А поскольку я вышел в пятницу вечером, а сегодня уже воскресенье, – сказал он, стараясь придать голосу как можно более серьезный тон. – Так, чтобы не забыть, – добавил он тихо и властно притянул ее к себе.
Она резко вырвалась из его объятий. Села перед ним на колени. Он ребрами почувствовал прикосновение ее колен. Молчала, нервно прикусив губы. Он заметил в ее взгляде озорную улыбку. Мгновение спустя обрушила на него удары подушкой.
– Псих, псих с буйной фантазией! Замурованной в тоскующей башке! Рыцарь хренов, надо же такое придумать! Vivat licentia poetica![2] Рильке, видишь ли, по слезливым письмам тут нашелся! – кричала она, колошматя без разбору подушкой.
Он уворачивался от ее ударов, громко смеясь. В какой-то момент она, выбившись из сил, наклонилась над ним, закрыла ему лицо подушкой и, часто дыша, процедила сквозь зубы:
– С каким удовольствием я придушила бы тебя, знаешь? Разве что у тебя есть какая-нибудь хорошенькая идея, как компенсировать мое мучение…
Он медленно стащил подушку с лица. Надя сидела рядом на коленях, опустив руки. Падающий из окна в потолке свет, перерубаемый едва шевелящимися широкими лопастями вентилятора, создавал на ее лице, груди, животе и бедрах движущуюся спираль тени. Ее глаза то появлялись, то пропадали. Ему казалось, что с каждым разом они становятся все больше и блестят все ярче. Поблескивали и локоны ее волос, увлажненные потом.
Он обожал ее волосы. Длинные, густые, они были темно-желтыми зимой и переливались отблесками сухих колосьев летом. Ему нравилось, когда она открывает лоб и зачесывает их назад, туго обхватывая голову, а потом сплетает в косу. Любит смотреть на нее, когда она расчесывает волосы. На него это действует как гипноз. В такие моменты она вводит его в состояние блаженного покоя. Иногда Надя перехватывает косу широкой атласной лентой. Чаще всего его любимого карминового цвета. Он любит ее волосы, любит их запах, любит зарыться в них лицом или запустить в них пальцы. А еще он любит их мыть. Он часто наклоняется над Надей, когда та сидит в ванне, обычно с книгой. И тогда она сразу откладывает ее, выныривает из пахнущей лавандой пены, а он, молча, долго и нежно втирает шампунь в ее тяжелые от воды, спадающие на плечи локоны. Потом медленно и тщательно прополаскивает их под душем. Он хорошо знает, какая должна быть температура воды: такая, чтобы она нежно обжигала кожу с внешней стороны предплечья, но не жгла его ладони. Случается (а с некоторого времени это бывает каждый раз), что в определенный момент Надя так поворачивает голову, что вода начинает струиться по ее лицу, собираясь на выпуклых приоткрытых губах. Он тогда оставляет душ, обхватывает ее голову и долго целует ее губы. Потом щеки, лоб, веки. Как-то раз Надя в порыве чувств затащила его в ванную. Поэтому в последнее время он старается заранее вынуть мобильник и бумажник из кармана. С тех пор, как он занялся массажем ее головы, он потерял уже три телефона…
Ее волосы – его фетиш.
С тех пор, как они познакомились, она распускает волосы только для него. Когда она выходила из ванной с распущенными волосами, он уже знал, что будет. И никогда не ошибался.
Впрочем, в основном это он их распускал – «освобождал», как она сказала однажды. Чаще всего он делал это, когда они предавались любви. Освобожденные волосы как интимность, на которую только он имел право. Так было. Так и осталось. Только он. Как единственный на свете мужчина. Иногда это у него ассоциируется со сказками тысячи и одной ночи, читанными в далеком детстве, ну да ладно…
А еще он заметил на ее загорелой груди и шее легкое бледно-розовое высыпание. В состоянии возбуждения, причем, не только сексуального, хотя прежде всего именно во время него, Надя покрывалась сыпью. Врачи говорили, что это нормальная физиологическая реакция на слишком резкий скачок адреналина в крови. Реакция не столь редкая, а у женщин чуть ли не обычная. Надя не столько стыдилась ее, сколько опасалась. Она считала, что если кто-нибудь отметит связь между ее высыпанием и возбуждением или нервозностью, то получит знание, которое сможет использовать против нее. Такая вот, как считал он, вздорная теория заговора. Факт остается фактом – сыпь на ее коже могла быть для него или очень хорошим или очень плохим знаком. Он прекрасно знал, когда их споры с Надей могут перерасти в ссору. Ему достаточно было повнимательнее взглянуть на ее шею.
Вот и теперь, когда он смотрел на покраснение, начинающееся от подбородка и кончающееся неровными краями на груди, он не был уверен, что могло его вызвать. Возбуждение от его рассказа о матери? Или, может, просто возбуждение?
Она сидела на нем верхом. Вдруг резко встала, подняла с пола его рубашку, завязала вокруг талии наподобие парео и вышла на балкон, закрыв за собой дверь.
Выбираясь из постели, он бросил мимолетный взгляд на книгу, лежавшую рядом с подушкой. Неужели все из-за нее? Схватил книгу и отчаянным броском послал ее в металлическую корзинку под письменным столом. Видать, слишком много чувства вложил в этот бросок: книга полетела слишком высоко, попала в корпус компьютера, отскочила и, падая на столешницу, повалила деревянную рамку с фотографией. Он даже не дернулся приводить все в порядок, остался сидеть на краю постели и смотреть на лениво вертящиеся лопасти вентилятора.
В принципе, она была права: он не слишком много рассказывал ей о своем прошлом. По сравнению с трагедиями, с которыми она столкнулась в своей жизни, его прошлое могло показаться идиллией. Шаблонно-счастливое, скучное (если не считать драму юности, о которой он изо всех сил старался забыть), не стоящее того, чтобы о нем рассказывать. Кроме того, и это, пожалуй, главное, ему с ней было так хорошо и так свободно, что он не считал, будто что-то кому-то должен или обязан. И это, как ему казалось, было самым прекрасным в их союзе. И какое значение по сравнению с этим могла иметь его биография, если для него жизнь начала отсчет времени только с прошлого Рождества, а значит, и его прошлое началось тогда же, и рассказывать о нем не было смысла, потому что она прекрасно все знала, с самого первого мгновения. Общего для них обоих…