Выпотрошенная и обезглавленная щучья туша и стала основным – и единственным – нашим новогодним блюдом. Несмотря на мороз, мы решили готовить ее на улице; слишком жалкими для праздничного ужина показались нам внутренности обшарпанного домика. Нам пришлось развести два костра – один, большой, чтобы не замерзнуть, и второй, поменьше, предназначенный для щуки, которая даже в облегченном виде оказалась слишком тяжела для нашей хлипкой китайской решетки, и поэтому, прежде чем запекать, ее пришлось разрезать на плоские одинаковые куски. Натирая перламутровую мякоть солью, Марина жалобно говорила:
– Ну почему я не взяла специй к рыбе, ни тимьяна, ни перца! Главное, я ведь помню даже, где они у меня стоят, вот дура!.. – И от этих ее причитаний, от прочих радостных хлопот с разведением костров, от деловитой беготни с улицы в дом и обратно, от криков «Закрывайте дверь, тепло выпустите!» на какое-то мгновение даже начинало казаться, что все это – и темнота за окном, и лес, и неуютный дом – всего-навсего обычная, суматошная, плохо спланированная поездка на чью-нибудь дачу, временное веселое неудобство которой закончится завтра же, как только выветрится хмель и можно будет снова садиться за руль.
К моменту, когда на месте первого маленького костра образовалось достаточное количество вспыхивающих на ветру углей и дошло наконец до щуки, уже давно стемнело, и небо, нависавшее в светлое время низким серым потолком, сразу же распахнулось над нами, сделалось черным и прозрачным. Мы стояли вокруг большого огня, исторгающего вверх столб вьющихся оранжевых искр, и не чувствовали холода, и вдыхали восхитительный, кружащий голову аромат шипящей на решетке рыбы; и папа сказал предсказуемо:
– Ну что, по маленькой? Проводим старый год, – и потащил из глубокого кармана бутылку со спиртом.
После неизбежной суеты с поиском подходящей посуды, споров о том, следует ли разбавить огненную жидкость или пить ее просто так, после того как Мишка дважды сбегал в дом – сначала за водой, потом за недостающими чашками, – вдруг оказалось, что мы стоим в тишине, сжимая в руках разносортные кружки и стаканы, и не можем поднять друг на друга глаза.
– Знаете, за что давайте?.. – произнес наконец Лёня. – Давайте за… ну, в общем, не чокаясь, ладно?
– Я не хочу – не чокаясь, – тихо, зло сказала Наташа. – Я не буду – не чокаясь. Ясно вам? Не буду.
– Наташка… – начал Андрей и взял ее за руку; она вырвалась.
– Мы просто не смогли к ним добраться. Эта чертова трасса, и этот жуткий мост. Это ничего не значит!..
Мы не смотрели на нее. Никто из нас не смотрел, чтобы не видеть ее лица.
– Я говорила с отцом прямо перед самым выездом, он сказал – у них все спокойно, он обещал мне! Обещал, что они никуда больше не поедут. Они в стороне, – теперь она уже плакала, – в стороне, это не Питер, это пригороды, они вполне могли…
– Рыба-то! – заорал вдруг папа так, что все мы вздрогнули. – Рыбу спалим сейчас! Мишка, а ну-ка, посвети мне, Сережа, как же мы забыли?
И немедленно снова стало шумно и суматошно, так что сквозь весь этот гомон и папины негодующие крики жалобное Наташино «просто пропала связь – и все, я даже не… даже…» захлебнулось и затихло, растворилось в остальных звуках, а когда немного подгоревшую рыбу разложили по тарелкам, уже можно было делать вид, что этой короткой яростной вспышки просто не было.
А потом мы, стоя вокруг костра, ели рыбу. Прямо руками, вместе с обугленной корочкой, обжигаясь и втягивая сквозь зубы холодный воздух, и прихлебывали горький спирт безо всяких тос-тов, потому что до тех пор, пока горячая семидесятиградусная волна не поднялась и не оглушила нас хотя бы немного, говорить больше было нельзя. И конечно, эта волна очень скоро поднялась и оглушила, и мы снова заговорили, ни о чем и обо всем сразу, и не могли остановиться, как будто прорвалась какая-то невидимая плотина, стена, мешавшая нам слышать друг друга весь этот бесконечный, холодный, унылый месяц, наполненный разочарованием и крушением надежд. Полыхающий костер все выплевывал в черное небо свои искры, и не слышно было отдельных слов, а только уютный, дружный гул голосов. Мы улыбались, чокались глухо звякающими кружками, произносили дурацкие бодрые тосты, и вот уже Сережа с Андреем, подпирая друг друга и страшно завывая, запели «У це-е-еркви стоя-а-ала каре-е-ета-а», а где-то рядом Наташа с неожиданно бессмысленными, пьяными глазами кокетливо тыкала пальцем Лёне в грудь и не просила даже, а просто повторяла: «Потанцуем. Давай потанцуем», – а он улыбался и все отгораживался Мариной, держа ее, обмякшую, на весу. Потом кто-то спросил «а сколько времени?», и оказалось, что мы пропустили полночь, не заметили ее, но это никого не расстроило. «Проебали Новый год», – сказал Лёня, хлопнув себя по бедру, и мы еще хохотали, и чокались, и пили, и Мишка, спотыкаясь, уже нетвердой походкой направился к дому, а папа вдруг сказал: «А какого черта мы одни празднуем? Нехорошо как-то», – и мы тут же вспомнили про доктора, про Семёныча, про Калину-жену и ее маленького, похожего на черепаху мужа и засобирались.
– Пойду еще спирта зацеплю, что ли, – объявил Лёня. – Нехорошо с пустыми руками. Заодно павшего бойца уложу, – и, подхватив Марину на руки, понес ее в дом.
– Лёнька, черт, нельзя тебе тяжести!.. – смеясь, вслед ему прокричал папа, а Ира сказала удивительно трезвым голосом:
– Я не пойду. Останусь тут с этими пьяницами, надо же кому-то детей покараулить. Пошли, Антошка. Даша, идем, – и увела зевающих малышей.
А мы остались снаружи, и Сережа прижал меня к себе и жарко, пьяно зашептал мне «вот видишь, все хорошо, все будет хорошо», и мы даже немного покачались с ним, обнявшись, словно боясь остановиться, затормозить этот сплошной поток непрочной, хрупкой радости, а потом дверь распахнулась, и на улицу вывалился расхристанный Лёня, размахивая бутылкой, и мы двинулись в темноту, к озеру, оставив за спиной догорающий костер.
Тишина навалилась на нас стремительно, не успели мы сделать и нескольких шагов. «Черт, а куда идти-то, не видно же нихера», – почему-то шепотом сказал Лёня и прыснул. Шатаясь и хихикая, как подвыпившие школьники, мы какое-то время двигались наобум в полной темноте, пока Лёня не поскользнулся и не выразился совсем уже непечатно; и тогда Сережа выудил из кармана продолговатый фонарик, выстреливший нам под ноги голубоватым холодным светом, и сказал незлобиво: «Ты бутылку-то не разбей, учись, буржуй, у настоящего охотника всегда с собой должен быть нож и фонарик», – на что Лёня так же весело зафыркал: «Охотник, бля, зверолов… слебо… следопыт…»; и они даже какое-то время шутливо боролись на бегу, не останавливаясь и ухая, а потом все-таки затихли и успокоились, и дальше мы зашагали уже медленнее, то и дело поднимая голову и глядя вверх, в усыпанное звездами, молчаливое небо, переполненные благодарностью за то, что мы живы, пьяны и не одиноки, и несем початую бутылку спирта на другую сторону озера, к таким же, как мы, живым, теплым людям.
Карабкаясь на противоположный берег, мы несколько раз упали в рыхлый, проросший кусачими черными сорняками снег. Помогая друг другу подняться, отряхиваясь, еще раз проверили, цела ли бутылка, – она оказалась цела, – и по этому счастливому поводу отхлебнули еще по глотку, а потом Андрей предложил: «А давайте машинки проверим?» – и вместо того чтобы завернуть к празднику, к избам, мы направились к перелеску, отделявшему этот прибрежный лагерь от дороги, по которой мы месяц назад приехали сюда, потому что именно там, у самой кромки леса, мы оставили свои машины под присмотром наших соседей, не рискнув испытать на прочность недавно вставший на озере лед. Все они были на месте, все три: Лёнин пижонский «Лендкрузер», серебристый пикап Андрея и Сережин «Паджеро», плотно укрытые, прижатые к земле толстым слоем снега; и Лёня немедленно принялся смахивать этот снег, компактной лавиной сползавший ему под ноги, стараясь заглянуть внутрь сквозь покрытые ледяной коркой стёкла. «Ма-лень-кий», говорил он нежно, прижимая лицо к водительскому окошку; «ло-шад-ка моя», и от его дыхания на замерзшем стекле появлялись мгновенно снова индевеющие проталинки.
– Ну все, Лёнька, пошли, – сказал, наконец, Сережа нетерпеливо. – Спирт мерзнет, и мы тоже сейчас околеем.
Лёня неохотно повиновался, запечатлев на водительском окошке «Лендкрузера» последний мокрый поцелуй, и мы двинулись обратно по собственным следам, с каждым шагом проваливаясь в снег почти по колено. «Какого черта у них тут так темно, – ругался Андрей сквозь зубы, – посвети, Серёга», и Сережа добросовестно попытался попасть зыбким дрожащим кружком света нам под ноги, а когда это ему наконец удалось и мы снова оказались на утоптанной площадке перед двумя громадными избами и замешкались на мгновение, пытаясь вспомнить, в которой из них была устроена большая общая столовая, дверь ближайшей к нам избы неожиданно отворилась, и на пороге показалась едва различимая в темноте человеческая фигура.
– Стойте! – глухо крикнул стоявший в дверях человек и предупредительно вскинул руку ладонью вперед.
– С Новым годом! – весело заревел Лёня и поднял над головой бутылку спирта, но бледно-голубой кружок Серёжиного фонарика уже испуганно нащупал дверной проём, человека, стоявшего в нём, и вздрогнув несколько раз, прочно застыл прямо на его бледном, закрытом маской лице.
Человек зажмурился и поднес руку к глазам, загораживаясь от света.
– Стойте, – сказал он ещё раз, гораздо тише. – Не вздумайте приближаться.
Лёня опустил руку, и спирт тяжело плюхнул внутри бутылки.
– Доктор? Ты? – спросил он неуверенно, хотя было уже совершенно ясно, что это действительно доктор, который, несмотря на явно слепящий свет фонарика, словно приклеенный к его лицу, убрал ладонь, чтобы нам легче было узнать его, и произнес все так же глухо:
– Я боялся, что вы придете именно сегодня. Вам нельзя сюда, уходите.
– Что случилось?.. – спросил папа, как будто оставались еще сомнения, как будто маску, закрывающую это круглое знакомое лицо, и то, как тяжело, как нетвердо он стоял, с усилием упираясь плечом в косяк двери, можно было истолковать как-то иначе, по-другому.
Доктор махнул рукой.
– Идите домой, – сказал он. – Они меня не послушали. Я говорил, что нужен карантин, а они не послушали меня. Вам нельзя здесь. Вы ничем уже не поможете.
Мы стояли и смотрели на него, замершего в плену холодного голубоватого света, молча, со страхом, а потом Наташа резко, коротко вдохнула и сказала:
– Это нечестно. Нечестно, – и прижала руку ко рту, и отступила на шаг, и только потом заплакала.
А доктор еще раз махнул на нас рукой – прогоняющим, почти равнодушным жестом; видно было, что стоит он из последних сил, и мы попятились, повинуясь взмаху этой руки, а затем повернулись и двинулись прочь, не решаясь, не желая больше смотреть на него, чувствуя одновременно и мучительный стыд за свое поспешное отступление, и животный, инстинктивный ужас, гнавший нас как можно дальше от этого места. Когда мы были уже шагах в тридцати, он вдруг сказал что-то еще, только мы не расслышали его слов, потому что снег скрипел у нас под ногами, а кровь испуганно стучала в ушах; так что нам пришлось остановиться и развернуться к нему еще раз, и только тогда мы сумели разобрать, что он говорит – уже еле слышно:
– Важно… это важно… подождите… масок недостаточно, я ошибся… Это контактная, контактная инфекция, слышите?.. Нужны еще перчатки, обязательно перчатки, и не вздумайте возвращаться!..
И тогда мы побежали, увязая в снегу, жмурясь от хлещущих по лицу прибрежных сорняков, прямо на слабый свет нашего почти догоревшего новогоднего костра, и прыгающий, обезумевший кружок фонарика метался под нашими ногами. Мы бежали вместе и не вместе, по отдельности, в одиночку, не оглядываясь друг на друга, падая и поднимаясь, как звери во время лесного пожара, и последнее, что мы успели услышать сквозь громыхающий, оглушительный страх, было:
– …надо сжечь! Сжечь, слышите? Нельзя заходить!..
Первую неделю января мы провели, смотря в небо, – не сговариваясь, ничего не обсуждая. Казалось, на какое-то время мы вообще потеряли способность говорить, оглушенные единственной мыслью – безжалостная, неразборчивая чума догнала нас. В тот самый миг, когда мы поверили, что убежали достаточно далеко, она разыскала нас даже здесь, посреди засыпанного снегом леса без дорог, без человеческого жилья. Лениво протянула свой длинный отравленный язык и скользнула им по краю нашего маленького уязвимого убежища – легко, беспрепятственно, как будто в нашем бегстве с самого начала не было ни малейшего смысла, как не бывает смысла в отчаянных усилиях измученного, обезумевшего от страха грызуна, забавляющих его когтистого истязателя: я вас вижу, я знаю, где вы, мне ничего не стоит убить вас, вы ничего не сможете мне противопоставить, я вползу к вам с каплей воды, с порывом ветра, и вы даже не заметите, как ваша смешная, нелепая битва будет проиграна.
Из беглецов мы превратились в наблюдателей, беспомощных и пассивных, достигших точки, за которой ничего не осталось. Нам больше некуда было бежать, и теперь изо дня в день мы могли только следить за этапами жалкой и бессмысленной борьбы, происходившей на том берегу, в двух километрах от нас, гадая, сколько времени понадобится чуме, чтобы победить их, этих едва знакомых нам людей. Мы ничего не знали об их борьбе. Не знали, все ли они больны и сколько из них еще живы. Единственным свидетельством того, что борьба еще продолжается, служили едва различимые на фоне низкого серого неба столбы дыма, поднимавшегося из печных труб. Чтобы разглядеть берег, нужно было выйти из дома и пройти по вмерзшим в лед деревянным мосткам до самого края, туда, где густо растущие на острове деревья не загораживали обзора; и я не могу сосчитать, сколько раз за эти дни мы поодиночке, стараясь не столкнуться друг с другом, подходили к этому краю и поднимали глаза вверх, потому что до тех пор, пока дым поднимался, еще можно было делать вид, что не всё кончено, что каким-то невероятным, неизвестным способом им удастся спастись, пусть не всем, пусть хотя бы кому-то из них. А потом наступил день, когда мы не увидели дыма, сколько бы ни вглядывались в мутный горизонт. И хотя это еще можно было объяснить себе – пасмурная погода, плохая видимость, сильный ветер, нужно подождать до завтра и попробовать еще раз, – дыма не было ни назавтра, ни еще через день. И берег, и небо над ним выглядели пусто и безжизненно, необитаемо. Обманываться не было больше смысла. Она победила, и мы остались одни.
Наверное, нам следовало сделать что-нибудь; что угодно, принятое в таких случаях. Мы могли выпить, не чокаясь, могли вспомнить их имена – те, что успели узнать, и произнести вслух. В конце концов, мы просто могли поговорить о них. Однако по какой-то странной причине мы не стали делать ничего. Напротив, мы перестали упоминать их совсем, словно их никогда не было. Словно вся эта маленькая колония, неожиданно вынырнувшая из небытия на самом краю нашего путешествия и спустя какой-нибудь месяц снова в него нырнувшая, оказалась не более чем галлюцинацией, померещившейся нам где-то посреди испуганной кутерьмы последних проведенных в дороге дней, как если бы мы заснули где-то между Медвежьегорском и этим маленьким островом. Заснули и увидели сон, который уже закончился и о котором нет смысла вспоминать. Весь следующий месяц мы просто существовали – вяло, апатично, молча, открывая рот только затем, чтобы произнести простые слова, касающиеся маленьких ежедневных будничных дел, не думая о будущем, не строя планов, истощая скудные запасы еды, теряя силы. Только в день, когда оказалось, что еды почти не осталось, а точнее – позже, ночью, когда мы с Сережей сидели на обледеневших деревянных мостках, и он произнес «нам нужно сходить на тот берег», а я ответила быстро, быстрее, чем успела обдумать его слова – «нельзя», реальность вдруг почти осязаемо перестала двоиться и совместилась, встала на место, как будто рассеялся хмель, как будто со щелчком закрепилась наконец нужная линза в медицинской оправе, и стали видны все строчки проверочной таблицы на противоположной стене.
В этой настоящей реальности, которую мы все неожиданно осознали, на том берегу стояли два огромных бревенчатых дома, доверху забитых мертвецами, и как бы мы ни выкручивались, рано или поздно нам обязательно нужно было перейти озеро и войти туда, и обыскать каждый угол, собирая все, жизненно нам необходимое – крупу, консервы, лекарства, оружие, топливо и множество полезных мелочей, о которых мы не подумали, собираясь в дорогу, которыми не успели запастись сами.
Сережина идея не вызвала споров. Наутро после ночного разговора, перед тем как уйти с Мишкой на озеро проверять сети, он сказал спокойным, будничным голосом, как будто это не мы целый месяц притворялись, что на том берегу нет и не было никаких домов, как будто весь этот месяц мы только и делали, что обдумывали способ, надежный и безопасный, проникнуть туда и не заразиться:
– Если надеть маски и перчатки, если ничего не трогать голыми руками, я думаю, ничего не случится.
И папа, быстро вскинув голову, подхватил:
– Перчатки, в конце концов, можно сжечь.
А Ира сказала:
– Вот еще, достаточно просто прокипятить, разведем костер на улице, согреем воды в тазу, консервы на всякий случай можно еще спиртом…
Это даже не было похоже на начало разговора, на самое первое обсуждение предстоящей опасной вылазки. Напротив, все выглядело так, словно решение уже принято и осталось только договориться о деталях. Тем более странно, что после такого оживленного, полного идей утра ничего, по сути, не изменилось, потому что ни назавтра, ни через неделю этот сложный план, включающий все возможные меры предосторожности, так и не был осуществлен.
Мы тянули. Даже после того, как закончились консервы. И потом, когда не осталось ни крупы, ни макарон; когда кончился чай. Даже когда нам почти полностью пришлось перейти на рыбу, а ее было мало, и в некоторые дни не было вовсе; когда подошли к концу запасы сухого молока, когда мы все, даже дети, могли позволить себе есть только один раз в день, и порции стали совсем крошечными, – мы тянули время, потому что между обсуждением этого плана, с которым никто не спорил, с которым все были согласны, и его выполнением существовала огромная разница, заключавшаяся в том, что говорить о необходимости перейти озеро можно было сколько угодно, а вот сделать это на самом деле оказалось невероятно, нечеловечески страшно. Это был еще не голод, хотя Псу не доставалось уже почти ничего, кроме самых несъедобных и жестких рыбных очистков, и он проглатывал их, не жуя, а затем тяжелым неприятным взглядом провожал каждый съеденный нами кусок. Я боялась, что в какой-нибудь момент он не выдержит и сделает что-нибудь такое, из-за чего все остальные перестанут ему доверять. Я не дам тебя съесть, думала я. Ты мне нужен, даже не знаю зачем, но ты мне нужен. Нам бы только дотянуть до весны. Это был еще не голод, не настоящий голод, хотя дети стремительно становились прозрачными и сонливыми, словно повинуясь какому-то встроенному закону сохранения энергии; хотя мы, взрослые, уже начали терять в весе – у Мишки запали щеки и ввалились глаза, и даже Лёнин громадный живот существенно уменьшился в размерах, угрожая вот-вот превратиться в пустую складку кожи; хотя каждое утро, когда я чистила зубы жесткой, смоченной в теплой воде щеткой, на снегу оставались теперь розоватые следы, а во рту – привкус крови. Несмотря на все это, мы еще не начали голодать по-настоящему, у нас еще оставалось время.
Февраль почти закончился, и хотя мороз, сжимавший наш хлипкий дом со всех сторон, нисколько не ослаб, дни стали заметно длиннее; и мысль о том, что мы все-таки протянули целый месяц на жалкой кучке консервов и свежей рыбе, позволяла нам всякий раз откладывать неизбежный пугающий поход на ту сторону еще на неделю вперед, еще на несколько дней. На потом, когда сети снова окажутся пустыми. Когда случится что-нибудь еще, не оставив нам другого выбора. И, просыпаясь каждое утро, я по-прежнему отсчитывала вслух – двадцать шестое февраля, двадцать седьмое. Скоро весна, мы дотянем, мы сможем дотянуть, нам не придется туда идти.
В то утро я проснулась и поняла, что не знаю, какое сегодня число. Сережа был уже одет и возился с термосом, наливая согретый на печи кипяток. В последние дни я перестала чувствовать, как он поднимается с кровати, как с облегчением распрямляется ее продавленная сетка, потому что спала теперь крепче и тяжелее, чем раньше, иногда даже пропуская момент, когда он уходил, когда все они уходили, оставив меня наедине с этими женщинами. Которые и теперь, после двенадцати дней пути и трех месяцев неуютной и тесной жизни здесь, на озере, оставались такими же чужими, как в первый день. Которые не были мне нужны – не были бы, если б не это невыносимое одиночество, падающее на меня сверху в миг, когда за Сережей, Мишкой и папой закрывалась дверь, и отпускающее только в момент их возвращения; если бы не этот нестерпимый обет молчания, словно висящий над моей головой, делающий меня невидимкой. У них были спасительные, объединяющие хлопоты вокруг детей, и казалось, это вынужденное соседство не доставляет им никаких неудобств; они говорили – принеси воды, подбрось дров, посмотри в окно, не идут еще? Они не стали подругами, я видела, что не стали, но это совершенно им не мешало; я же чувствовала себя попавшей в детский сад, куда меня определили в середине года, когда все уже знакомы друг с другом, а я лишняя, я одна, и даже если попытаться подойти и присоединиться к чужой непонятной игре, меня все равно не примут, на меня просто не обратят внимания. Больше всего мне хотелось забиться в угол и молчать, или спать весь день, или уйти в лес и не возвращаться, пока не вернутся мужчины. Я даже пыталась ходить с ними на озеро, но с первого же дня поняла, что не справляюсь, что мне холодно, что я мешаю Сереже своими жалобами. Мне не было места нигде.
Поэтому, проснувшись, я вначале испуганно нашарила его глазами и, только убедившись, что он еще здесь, что я еще не одна, спросила:
– Какой сегодня день?
Сережа обернулся.
– Я не помню, – сказала я. – Високосный год или нет?
– Черт его знает. – Он пожал плечами и снова наклонился над термосом. – Какая разница?
Мне хотелось сказать: «Большая, большая разница!» – потому что это было важно – знать, какое сегодня число, двадцать девятое февраля или первое марта. Но я ни за что не сумела бы объяснить ему, он не услышал бы. У него был термос, который нужно наполнить кипятком, его ждали сети, покрытые ледяной коркой, а у меня впереди – пустой бессмысленный день, еще один из целой череды таких же, только теперь я даже не знала, какой он по счету, и этого уже нельзя было вынести. Сережа завинтил наконец крышку термоса и позвал:
– Лёнька! Всё готово, ты идешь?
Из-за тонкой перегородки, разделявшей комнаты лишь наполовину, раздался Лёнин зычный зевок, яростно заскрипели пружины. Я смотрела в Сережину спину и знала, что он уже не обернется. Подхватит сейчас свой термос и выйдет за дверь. Подняв голову, он прислушался к звукам за перегородкой и начал было еще раз:
– Лёнька… – но не успел закончить фразу, потому что низкая, ведущая на улицу дверь распахнулась, и в проеме появилось растерянное Мишкино лицо.
Мишка обвел нас глазами и сказал, обращаясь, как мне показалось, только к Сереже:
– Там дым.
– Где – дым? – переспросил Сережа удивленно.
– На том берегу, – ответил Мишка. – Там дым, понимаешь? – И, не сказав больше ни слова, убрал голову и захлопнул входную дверь.
Столб дыма – густой, похожий на толстый восклицательный знак, – вызывающе тянулся вверх над растущими на берегу деревьями, распадаясь на отдельные темные облачка уже где-то совсем высоко; погода была безветренная. На узких мостках, жалобно прогнувшихся под нашим весом, места для всех не хватило. Сережа, выбежавший первым, стоял возле самого края, напряженно вглядываясь вперед – туда, где, плотно укрытые лесом, прятались от глаз бревенчатые избы наших мертвых соседей, где стояли наши засыпанные снегом машины и где – мы знали точно – уже полтора месяца не было ни единой живой души. После Мишкиных слов мы все почти одновременно вскочили и бросились к выходу, на бегу набрасывая одежду. Выбегая из дома, уже в дверях я столкнулась с папой, почему-то спешащим назад; лицо у него было напряженное, он почти сердито отпихнул меня, ворвался внутрь и немедленно принялся громыхать чем-то в сумрачной глубине комнаты, и появился на улице только после, когда мы уже толпились снаружи, толкаясь на тонком дощатом помосте, опоясывающем дом, дыша друг другу в затылок.
– А ну-ка, – раздался его хмурый голос где-то позади меня.
Работая локтями, он начал прокладывать себе дорогу вперед, к внешнему краю мостков, и наша неустойчивая толпа вздрогнула и рассыпалась, освобождая ему проход.
Из-за спин мне не было видно ничего, кроме дыма. Я хочу увидеть берег, подумала я, хочу увидеть – что там, и даже встала на цыпочки, вытянув шею, но уперлась взглядом только в массивные Лёнины плечи.
– Отойди-ка, Мишка, – деловито сказал папа, и тонкая узкоплечая фигурка сразу же послушно, с готовностью качнулась назад, едва не сбив меня с ног.
Быстро протянув руки, я обхватила его, чтобы он не свалился с мостков, и снова, в который раз, удивилась тому, какой он худой и твердый, как ломкое молодое дерево. За несколько проведенных на озере месяцев он как будто вытянулся вверх и высох, отросшие спутанные волосы уже падали ему на глаза, только он не позволял мне подстричь их. Он вообще ничего теперь не позволял мне, занятый серьезными мужскими делами; его больше нельзя было трогать руками, тормошить, его даже почти невозможно было заставить мыться, и он уже начал пахнуть козленком, мой мальчик, мой незнакомый маленький сын. Мишка нетерпеливо стряхнул мои руки и попытался было снова нырнуть назад, в толпу, но я схватила его за рукав.
– Что там? – спросила я. – Ты видел что-нибудь? – И тогда он повернул ко мне возбужденное, почти радостное лицо и ответил:
– Дым, мама! Дым! – как будто удивляясь тому, что я не радуюсь вместе с ним.
– Кто-то выжил, да? – растерянным, тонким голосом спросила Марина (кажется, уже не в первый раз). – Получается, кто-то все-таки выжил?..
Этого не может быть, подумала я. Мы смотрели в небо каждый день, здесь просто некуда больше смотреть, мы бы заметили.
– А полтора месяца этот кто-то святым духом там грелся? – рявкнул папа раздраженно.
Он уже добрался до края мостков и стоял теперь рядом с Сережей.
– Не говори ерунды. Это кто-то другой. Кто-то новый. И этот кто-то, – продолжил он после паузы, – уже знает, что мы здесь.
Обернувшись к нам, папа поднял руку, показывая в небо над нашими головами. Мы невольно расступились и посмотрели вверх, уже понимая, что́ там: пусть и не такой же густой и черный, но поднимающийся так же высоко, выдающий нас с головой дым из нашей собственной печной трубы. Поэтому, пока остальные стояли с задранными к небу лицами, я взглянула на папу и поняла наконец, зачем он возвращался в дом. Во второй, свободной руке, стволом вниз и чуть в сторону, он держал свой тяжелый длинный карабин, и стоило мне увидеть этот карабин, в животе у меня нехорошо, неприятно заныло.
– Что будем делать? – спросил, наконец, Лёня.
Папа пожал плечами.
– Ждать, – сказал он просто. – Идти туда незачем. Мы не знаем, кто они, не знаем – сколько их. На берегу у них преимущество, а сюда, на остров, незамеченными они не доберутся. Будем дежурить по очереди, чтобы не было сюрпризов. Рано или поздно они придут к нам сами.
– Или не придут, – сказал Сережа, и все обернулись к нему. – Если они сунулись туда без защиты, через пару дней уже некому будет приходить.
Мы не подумали только об одном, и это стало ясно почти сразу после того, как мы вернулись в дом: в отличие от людей, появившихся на том берегу, мы не могли ждать бесконечно. У нас просто не было такой возможности теперь, когда не осталось ни консервов, ни круп, а обе наши сети, приносившие ежедневно горстку тощей рыбы, ждали посреди озера, закрепленные на самодельных деревянных треногах. С края мостков можно было разглядеть их, чернеющих посреди льда в нескольких сотнях метров от острова. Добраться туда, не рискуя быть замеченными, нам ни за что бы не удалось.
– Самое позднее завтра нам придется проверить сети, – сказал Сережа, когда они сидели с папой у колченогого стола, разложив по нему весь небольшой арсенал, имевшийся у нас с собой: три Сережиных ружья и папин видавший виды, поцарапанный «Тигр». Мишка караулил снаружи, и через мутное оконное стекло я видела его разочарованный тощий силуэт; он отчаянно требовал выдать ему одно из ружей, но вместо этого папа сунул ему бинокль («Твое дело – предупредить, глаза у тебя молодые, смотри в оба, два километра открытого пространства, увидишь что-нибудь – что угодно – стучи, понял?»). В комнате резко, вкусно пахло ружейным маслом.
– Как на ладони будем, – с досадой возразил папа.
– Нам нельзя без сетей, – сказала Ира.
Она сидела на Наташиной кровати, крепко обнимая обеими руками мальчика, который смотрел на лежащие на столе ружья с восторженным, жадным интересом.
– Нельзя без сетей. Детям нужно есть, нам всем нужно есть.
Мы помолчали. Наконец, папа поднял карабин и посмотрел в окно через длинный, похожий на подзорную трубу оптический прицел.
– Есть одна идея, – сказал он. – Серёга, пойдем-ка, крышу посмотрим.
Спать мы легли рано, но кроме негромкого сопения детей и треска дров в печи, в темном доме не было в эту ночь ни одного привычного звука, словно все лежали без сна, неподвижно, и смотрели в темноту. Настороженная тишина нарушалась только негромким скрипом входной двери: мужчины сменяли друг друга каждый час, потому что снаружи, на морозе, дольше было просто не выдержать. Мучительно, как всегда, хотелось есть, но есть теперь хотелось постоянно, и гораздо мучительнее оказалось это пассивное, вынужденное ожидание. Почему они не пришли сегодня? Чего они ждут? Кто они вообще, эти люди, появившиеся в тот самый момент, когда мы уже почти поверили, что остались здесь одни, что больше никто не придет?
Они не пойдут ночью, думала я, ворочаясь на жестком матрасе. Никто не пошел бы ночью: они не знают озера, окна у нас не горят, дыма в темноте не видно. Они заблудятся и ни за что не выйдут к острову, они будут ждать до утра и пойдут только потом. И еще я думала: что, если они вообще не придут? Если они так же, как мы, затаились на своем берегу и так же не спят сейчас, ожидая нападения, потому что это единственное, чего мы можем ожидать теперь друг от друга. Что мы будем делать тогда?