bannerbannerbanner
Кто не спрятался. История одной компании

Яна Вагнер
Кто не спрятался. История одной компании

Полная версия

© Вагнер Я., 2018

© Мачинский В., художественное оформление, 2018

© ООО «Издательство АСТ», 2018

Пролог

Стоя на четвереньках, она рассматривает россыпь темных капель, разъедающих снег между ее расставленными ладонями. В сумерках кровь выглядит черной. Не оборачивайся, говорит она себе. Не спеши. Не поднимайся. Еще рано. Верхняя губа онемела, во рту горячо и солоно. Она не чувствует боли, она еще не испугана, просто сосредоточенна. Ей нужна пауза, чтобы собраться с мыслями. В ударе, сбившем ее с ног, нет ничего непоправимого – это всего лишь точка, момент выбора. Развилка. Ничего из того, что случится после, нигде не записано и не предопределено, а значит, на это еще можно повлиять, думает она, и склоняет гудящую голову, и аккуратно сплевывает кровь, и даже немного отодвигает левую руку, чтобы не запачкать.

Там, у нее за спиной, – тихо, и это означает, она не единственная, кому нужно время, чтобы принять решение. Хорошо, думает она, это хорошо. Значит, мы успеем поговорить. Главное – привести в порядок лицо. Четыре с лишним дюжины послушных, выдрессированных лицевых мышц приходят в движение, расслабляются, разглаживают лоб, напрягаются, смягчают линию рта; плохо, что верхняя губа не повинуется, это очень важно – рот. Важнее глаз, важнее бровей, одним ртом можно выдать такую беззащитность, такую детскую хрупкость, и никто уже не тронет тебя, только не с таким ртом. Но губа вышла из строя, черт, как не вовремя. Ладно, думает она. Ладно. На крайний случай всегда остаются глаза; правда, даже за время, пока она стоит на коленях, сумерки сделались вдвое гуще – в этих горах вечно темнеет одним махом, как будто кто-то задернул шторы. От глаз в темноте никакого толка. Придется забыть об оттенках и полутонах и сделать грубо. Заплакать легче всего. В конце концов, она – музей плача. Эрмитаж плача. Лувр. Минус – неслышный одиночный всхлип. Нейтраль – беззвучный укоризненный ливень из слез, который удается лучше всего, если не морщиться и не моргать. Плюс – рыдания, невыносимые судорожные гримасы, некрасивые пузыри. Ей известны два десятка видов плача, три десятка. Легко покачиваясь на локтях, поджимая стынущие пальцы, осязая холод лицом и затылком, она молча перебирает их и отметает один за другим.

Чертовы сумерки. Похоже, ей понадобится всё сразу: и лицо, и голос. Снег в трех шагах от ее беззащитно подставленного затылка скрипит неожиданно, резко, и она слышит это и все равно запрещает себе подняться на ноги. Вот сейчас пора оборачиваться. Ее лицо уже готово. Да, губы разбиты, а во рту кровь, но лицо готово, в нем нет уже ни гнева, ни обиды – только боль и отпущение греха; ей просто нужно успеть показать это лицо до следующего удара. Одним только лицом она может многое остановить. Почти всё. По крайней мере, за десять последних лет не было ни единого случая, когда лицо и голос подвели бы ее.

Сейчас она поднимет голову и заговорит. Конечно, хорошо бы догадаться, в чем дело. Что именно случилось в этот раз. Единственное, чего ей всегда не хватало, – понимания. Эмпатии. Чужие химические реакции, странные формулы, повинуясь которым другие плачут, смеются, корчатся, дерутся и кричат. Неожиданно становятся опасными. Этого языка она не знает, и потому ей пришлось заучить приемы. Беспроигрышные. Увесистые, как пудовая гиря. Запастись универсальными фразами, понижающими температуру. Ей всего только и нужно сейчас – получить передышку, небольшую фору. Голос зазвучит тепло и мягко, без нажима, без злости. Я понимаю, скажет она сейчас. Ты злишься, я вижу, подожди. Подожди. Главное – не пережать. Повторение простых слов и тихий голос. Можно сказать: ну ты что. Больно. И ровно в этот момент стереть кровь с губ. Немного покачаться из стороны в сторону – монотонность успокаивает. Может быть, протянуть руку, хотя нет. Не нужно руки, это лишнее – рука.

Она не успевает сделать ничего. Следующий удар приходится ей под ребра – на вдохе, потому что она ведь собиралась обернуться и заговорить, и арестованный в легких воздух екает, сворачиваясь крошечным внутренним смерчем, не найдя выхода. Она легко валится набок, поджимая колени к животу, загораживая локтями лицо, и думает при этом: опоздала. Надо же, опоздала. Разговоры закончились. Вместо того чтобы драться, она решает беречь силы и замирает. Это мгновенный, ясный выбор мыши, попавшейся коту: если ты слаб – не кричи. Не дергайся. Береги энергию. Замри и жди момента.

Когда после вялой непродолжительной возни ее опрокидывают лицом в снег, вместе с ее согнутыми коленями и локтями, когда липкая белая масса набивается ей в рот, и она чувствует на себе вес другого тела и чужую руку на своем затылке, и рука эта давит, вжимает ее в плотный безвоздушный сугроб раскрытым ртом, носом, глазами. Когда она крутит головой – изо всех сил, отчаянно, чтобы вдохнуть хотя бы уголком рта, – и слышит вдруг, именно слышит прежде, чем чувствует, как рвется мочка ее правого уха, потому что сережка с прочным английским замком цепляется за что-то, за перчатку безжалостной сторонней руки, а может быть, за воротник ее собственной куртки, ей уже плевать и на ухо, и на сережку. Ей нужно дышать, и она дергает плечами и задирает подбородок, резко, с усилием, и слышит хруст в каких-то пяти сантиметрах от своей яремной вены, и спустя секунду или две очень коротко удивляется тому, насколько эта боль выносима, потому что именно тогда, именно в этот момент понимает отчетливо и ясно: все это затеяно не ради того, чтобы просто отлупить ее. Ее в самом деле сейчас убьют.

И даже здесь она не поддается панике. Она просто принимает новые правила. Переворачивается на спину, оставляя позади, в сугробе, свои заблуждения. Три десятка капель крови, ненужную сережку и вырванный кусок мочки. Уже можно драться в полную силу. Уже все равно. Она напрягает мышцы живота и выгибает спину. Упирается пятками в снег. Вытягивает вперед руки, растопыривает пальцы. Главная задача сейчас – оттолкнуть, освободиться от чужого веса. Вывернуться и убежать. Правило выживания: если тебе не победить, беги. Как можешь быстро. Пальцы ее скользят по глупому гладкому нейлону, не оставляя на нем ни следов, ни царапин, но ноги у нее сильные; у женщин, годами бессмысленно мучающих свои коленные суставы двенадцатисантиметровыми каблуками, и правда сильные ноги, очень сильные. Она задерживает дыхание, зажмуривается, раздувает ноздри и напрягает колени, и толкает от себя и вперед, и через мгновение ее уже ничего не держит.

Понятно, что распорядиться этой временной свободой она может по-разному. Теперь, когда она снова может дышать, все эти варианты с ревом возвращаются к ней. Просить пощады. Звать на помощь. Бежать. Она хрипит. Выкашливает снежный комок, набившийся в рот. Рывком переворачивается животом к земле и ныряет лицом вниз, в собственный рукав, стирая одновременно кровь, лед и воду. Не тратя времени на то, чтобы пытаться встать, отталкивается локтями и мысками ботинок и ползет – назад, в сторону дома. До дома недалеко, двести с небольшим метров. Она ползет. В сторону освещенных окон, спасительного дверного проема, теплой латунной ручки. Не заботясь о сохранности локтей и коленей. Она бежала бы, но знает точно, что не успеет подняться на ноги. Зачерпывая снег голыми, без перчаток, леденеющими руками, она ползет – быстро, неловко, жадно, раскачиваясь из стороны в сторону, как годовалый ребенок, который не умеет ходить, или даже как тюлень, спешащий к океану, и за спиной у нее – холод и мрак, а впереди – восемь электрических желтых прямоугольников, и за ними – люди, которых она двадцать с лишним лет зовет своими друзьями, готовятся ко сну, курят, наливают себе последние пятьдесят граммов виски, чистят зубы, ссорятся, сплетничают, не подозревая о том, что она сейчас умрет, не слыша ее, не помня о ней.

Последние клочки здравого смысла подсказывают ей, что кричать еще рано. Для того чтобы ее услышали те, кто нежится сейчас за освещенными окнами, нужно подобраться к самому дому. Толстые деревянные стены и двойные зимние стеклопакеты поглотят любые звуки, особенно если она закричит вот так, лицом в землю. Она ползет, задыхаясь, захлебываясь, с железным привкусом на нёбе, с мокрым ледяным затылком, ожидая в любое мгновение прикосновения чужих цепких пальцев на своих щиколотках, и, когда ее в самом деле хватают за ноги – или за ногу, – она рвется вперед всем телом, отчаянно, потому что теперь ей не нужно больше экономить силы, и поднимается, и бежит. Это недлинный бег – полторы сотни метров, но это самый напряженный и яркий бег в ее жизни. Она слышит, как хрустят ее избалованные праздностью колени. Она видит свои вытянутые вперед мокрые руки и растопыренные пальцы, тянущиеся к перилам крыльца.

Вот сейчас самое время закричать. Именно здесь выясняется, что голос изменил ей. Голос, всю жизнь служивший последним аргументом. Безотказный. Послушный. Способный по ее желанию падать и подниматься, слышный из последнего ряда. Почти всемогущий. Она действительно открывает рот и пытается вначале вскрикнуть в полную силу, а потом, когда ничего не выходит, задерживает дыхание, чтобы любой ценой просто протолкнуть. Мало-мальский. Жалкий. Какой угодно звук сквозь сжатое горло. Руки и ноги еще служат ей, но голоса нет, никакого. Черт, выходит, она все-таки паникует. Как не вовремя.

Она влетает в груду составленных возле крыльца лыж с разбегу, как испуганная курица. Курортные лыжи – широкие, пластмассовые, ничьи, не успевшие еще распределиться по временным хозяевам, рассыпаются под ее ногами, раскатываются по заснеженной освещенной площадке; пытаясь преодолеть секунду назад еще не одушевленный, а теперь внезапно оживший стог полимерных материалов, она чувствует себя неловким медведем, пытающимся поймать скользкого лосося в реке, по которой сплавляются бревна. Спотыкаясь, оскальзываясь, она падает прямо в груду рассыпавшихся лыж, ощетинившихся универсальными креплениями. Сдирает кожу с рук. С треском рвется нейлон ее зимнего комбинезона. От входной двери ее отделяет пять каменных ступенек. Пять дурацких ступенек, которые она не может преодолеть, потому что не способна встать и не способна ползти. Она барахтается в проклятых лыжах, пытаясь поймать момент, когда ее горло все-таки разожмется и у нее снова появится шанс; ненавижу лыжи, со школы ненавижу лыжи, чертовы лыжи, думает она исступленно. Нужно просто дотянуться до перил, всего лишь дотянуться до перил.

 

В затылок ей светит киловаттный светильник, подвешенный над входной дверью. Ничего плохого не может случиться с человеком, который оставил тьму позади. Обогнал ее. Вырвался. Все хтоническое древнее зло, над которым легко смеяться, как только в руках у нас появляется слабый детский светодиодный фонарик, обязано отступить. Испугаться света. Нормальности. Чик-трак. Я в домике, думает она глупо и чувствует грандиозное облегчение. Облегчение на миллион долларов. Окна первого этажа освещены; там, за ними, и расположены все эти горнолыжно-пансионные банальности. Прихожая, гардеробная. Скучные, идиотские, неуютные помещения. Ненавистные любому бывалому туристу. Унифицированные. Общая гостиная, которая будет обставлена одинаково везде, будь то швейцарские Альпы или маленькая восточноевропейская страна. Камин с закопченной стеклянной топкой. Полированный журнальный стол и два заляпанных свечным воском кресла. Ей даже кажется, что в глубине гостиной она видит темную коротко стриженную голову, узкие плечи; ну да, он еще не спит, этот хмурый местный заморыш, как его, Оскар. Обернись, Оскар. Посмотри в окно.

Она уже в круге света. Ей видно Оскаров силуэт через оконное стекло, и, хотя подняться на ноги она еще не успела, она все равно испытывает торжество. Все еще лежа посреди разбросанных лыж, присматриваясь к высоко расположенной входной ручке, она прикидывает покойно, уже без острого страха, как поднимется по ступенькам и постучит, и что выкрикнет. Именно в этот момент лыжная палка – толстая, четырехгранная, острая, как гигантская швейная игла, – взмывает над ее головой и вспарывает, последовательно: влагонепроницаемую ткань у нее на спине; ультратонкий гибридный материал; мембрану со встроенным климат-контролем; слой невесомого жаркого гагачьего пуха. И в самом конце протыкает ей левое легкое.

Удар не смертелен. Она все еще жива, просто теперь наверняка уже не сможет кричать и тем более стоять на четвереньках. Пока она лежит, сосредоточившись вокруг жгучей боли под лопаткой, и пытается придумать следующий ход, ее берут за ноги и поспешно, неловко волокут по снегу назад, к деревьям и камням, подальше от дома и света. В темноту. Она запрокидывает голову и видит удаляющиеся мирные прямоугольники окон и (по крайней мере, ей так кажется) темный силуэт человека в одном из них. У нее нет сил, чтобы позвать на помощь, она не уверена даже, что там действительно кто-то стоит; осознавая глупость собственного жеста, она закидывает за голову руку и машет неизвестному, стоящему возле окна. Избитая, мокрая, умирающая, она понимает, что человек ее не видит, конечно, не видит, иначе не стоял бы так спокойно.

Как только дом скрывается из виду, она получает еще один удар лыжной палкой, на этот раз в живот. Теперь у нее существенно меньше причин для того, чтобы не умирать, но она как будто подписала какой-то страшный документ, обязывающий ее оставаться в сознании несмотря ни на что, и она остается и чувствует полтора десятка раскаленных струек крови, вытекающих из дырки в ее животе, и примерно столько же – с противоположной стороны, из-под лопатки. Кроме того, она, кажется, обмочилась. Удивительным образом женщине, которую дважды проткнули лыжной палкой, оказывается совершенно безразлично поведение ее мочевого пузыря.

Лежа на спине, она рассматривает гнутые, черные, равнодушные еловые головы. Что бы с ней теперь ни делали, она проживет еще сорок три минуты, не больше. Вероятно, этот срок еще можно сократить, но продлить уже точно нельзя. Елки-елки, думает она безразлично. Елки.

Когда ее перекидывают через парапет (железные трубы, сваренные буквой «П» невысоко, на уровне пояса), она ловит себя на том, что готова даже напрячься и помочь, оттолкнуться пришедшейся по эту сторону парапета ногой. Сложно сказать почему. Возможно, затем, чтобы все это быстрее закончилось. За парапетом – черные, обмазанные жирным белесым льдом камни, резко ухающие вниз, но лететь ей все равно недалеко – метров десять-двенадцать. При падении что-то еще ломается, колено или щиколотка, она слышит хруст, но, к счастью, уже не чувствует боли и оставшиеся ей минуты просто медленно дышит, запрокинув к небу подбородок, уже без злости и без обиды, и наверняка была бы даже рада приветствовать полуторасантиметровый милосердный слой снега, которым небо, устыдившись, поспешно покрывает ее разбитое лицо и заполняет пространство между ее верхними и нижними веками. Если бы, конечно, к этому моменту не умерла.

Глава первая

Оскар совершенно им не понравился. Нет, он не опоздал и ничего не испортил, он вообще не нарушил ни единого условия из доброй сотни тех, что были оговорены заранее в бесчисленных мейлах и факсах, летавших туда-сюда в течение долгих месяцев, до того еще, как они узнали, что им всем придется ехать. Его нисколько не смутила даже авантюрная Ванина идея, родившаяся в последний момент: прибыть на неделю раньше маленькой компанией. Только свои. Бросить внизу, у подножия горы, нервного и несчастного второго режиссера с парой подручных менеджеров и тремя технарями разворачивать лагерь и организовывать площадку, а самим рвануть выше, к заросшей столетними соснами верхушке, и провести там семь спокойных дней, прежде чем нагрянут все остальные и начнется обычный съемочный кошмар. Там есть такой парень – Оскар, сказал Ваня. Очень толковый. Он нам все организует, я договорился. Альпийский шик в самом сердце Восточной Европы. Горный воздух, сливовица, тишина. Я пришлю к вам человечка за паспортами, вылет – двадцатого. Отказы не принимаются, ребята, мы сто лет никуда вот так вместе не выбирались, хватит капризничать, от вас требуется только вовремя явиться в аэропорт.

Неделя всего, сказал Ваня, а потом катитесь на все четыре стороны; и если поначалу они еще роптали, жалуясь на отсутствие времени, на работу, на срочные дела, то двадцатого, в аэропорту, уже с удовольствием обнаружили себя в недлинной очереди в бизнес-класс: Ванька, ты буржуй, два часа лететь всего. Девица за бизнес-стойкой тем не менее была втрое красивее эконом-девиц, и улыбка у нее была ровно в три раза шире, и завтрак на фарфоровых тарелках, и густой эспрессо в пузатых толстостенных чашках, и шампанское в бокалах со звоном, не налегаем, утро все-таки. К обеду того же дня маленький и чистый, составленный из четырех коротких вагончиков поезд, насмешивший бы самую завалящую подмосковную электричку, пересек половину крошечной страны и доставил их, уже расслабленных, хмельных и умиленных, в аккуратный городок с непроизносимым названием. «…слав», – глухо, в нос пробубнил машинист, обращаясь, кажется, только к ним одним, потому что больше никого и не было в куцем игрушечном вагоне, а возможно, и во всем поезде. Высокие, почти во всю стену вагонные окна, прозрачные и ухоженные, как аквариумные стекла, явили им компактный сухой перрон с синими лавочками и лаконичную табличку, пестрящую невпопад слепленными между собой латинскими буквами. И вначале они, хихикая, попытались расшифровать эту едва читаемую абракадабру, в какую складывается всякий второстепенный славянский язык для того, кто считает, что говорит на языке главном, и только потом увидели Оскара, ожидающего их снаружи; и, хотя без него они вряд ли догадались бы, что пора выходить, с самого первого взгляда он ужасно им не понравился.

Он стоял на платформе – аккуратный, невысокий, в чистенькой куртке с клетчатым отложным воротником на молнии, какие бывают у маленьких мальчиков, отправленных мамой в школу, – повернув к поезду бледное серьезное лицо. У него были гладкие, расчесанные на пробор темные волосы и розоватые полупрозрачные уши. В некрупной лапке он держал плакатик, на котором ровными печатными – русскими! – буквами было выведено: «ПАН КАЛАШНИКОВ». Разумеется, у них, столпившихся у окна, никаких плакатов не было, но это почему-то не помешало ему опознать их. Вагончик скользнул мимо и замер в пятидесяти метрах от его сосредоточенной фигурки, и фигурка эта вздрогнула, пришла в движение и спустя полминуты вновь оказалась прямо у них под окном, без улыбки взглянула вверх и укоризненно качнула им навстречу «Паном Калашниковым». Это за мной, сказал Ваня неожиданно обреченно и невесело. Пошли, Лорка. И дернул свой широкий крокодиловый чемодан, и поволокся к выходу, с каждым неохотным шагом расплескивая радость, с которой они летели и ехали; и все они потащились следом, наполняясь неясной тревогой.

Воздух снаружи оказался холодный и горький, невкусный, несвежий, хотя вокзал был непорочно, перламутрово чист, а за его полупрозрачным зданием толпились массивные, утыканные заснеженными елками горы. Первым из поезда выпал Вадик – налегке, спиной вперед, потому что следом за ним из неглубокого целомудренного вагонного жерла высунулась тонкая, объятая сизой джинсовой кольчугой длинная нога и воткнула в стерильное перронное покрытие хищный каблук и остроконечный мысок, сто шестнадцать сантиметров от бедра до щиколотки. Хрупкая лодыжка зашаталась, призывая поймать ее в ладони, зафиксировать, спасти и уберечь. Фу, сказала юная, нежная Ванина жена прямо в сладострастное Вадиково ухо. Он поднял руки, и поймал ее, и подержал на весу две или три коротких секунды, чувствуя кончиками пальцев сухие частые ребра, и закрыл глаза, и глубоко вдохнул, и с сожалением поставил ее на перрон. Фу, повторила она, отворачивая узкое свое лицо и раздувая ноздри. Вот это горный воздух? За ней уже топорщились другие чемоданы, голоса и колени, и он отступил на шаг-другой, чтобы дать им место, и воткнулся в неподвижного Оскара с его глумливой табличкой.

– Добрый день, – раздельно, почти без акцента сказал Оскар, убрал табличку за спину и неодобрительно оглядел их, шумных, не продышавшихся, едва успевших вывалиться из поезда, который принялся уже шипеть, и дуться, и двигаться дальше.

– Чем это пахнет? – спросила нежная джинсовая Лора (цыганская Лора, чернокудрая Лора, расстегни-еще-одну-пуговицу-Лора, подумал Вадик и мысленно застонал, отворачиваясь) и обратила к Оскару недовольные темные глаза.

– Пахнет, – повторил Оскар безо всякой вопросительности, с отчетливой точкой в конце, склонил голову набок, опустил веки и задвигал тонким кончиком бескровного носа, втягивая воздух, мгновенно сделавшись похожим на большого выцветшего крота, и они все, девять взрослых человек, неожиданно для себя замерли и притихли, ожидая его ответа.

– Я понял, – сказал он наконец. – Это уголь. Так пахнет уголь. Маленький город. Угольное отопление.

– Да. Уголь, – нетерпеливо сказал Егор, и вежливо приподнял гладко выбритую верхнюю губу, показывая хорошо отбеленные зубы, и пощелкал выдвижной ручкой своего чемодана. – Газ дорогой, уголь дешевый. Мы поняли. Послушайте, Оскар. Вас же Оскар зовут, да? Может быть, мы все-таки пойдем? Видите ли, мы уже полдня в пути…

– Не стоит беспокоиться, – невозмутимо продолжил Оскар, явно намеренный закончить фразу любой ценой. – Там, куда мы направляемся, очень чистый воздух. Горы. Легкие Европы. Курорт.

Он назидательно поднял палец, оглядел их, словно убеждаясь, что слова его услышаны, и только после обратился к Егору:

– Пан режиссер, я полагаю?

Егор замер, словно не веря своим ушам, и оскалился еще шире. Нехорошо оскалился, обреченно понял Вадик.

– Пан Режиссер, – с восторгом повторил Егор. – Нет. Это, к сожалению, не я. Пан Режиссер – это вот. – И ткнул торжествующим пальцем в Вадикову сторону.

– Вадим, – сказал Вадик безнадежно и протянул руку, прислушиваясь к сдавленному многоголосому хихиканью у себя за спиной; мерзавцы, подумал он, ох мерзавцы. – Не надо «пан режиссер», – попросил он. – Давайте просто Вадим.

– Маэстро, – холодно отозвался Оскар и поклонился. Поклонился! И всунул горстку прохладных хрупких пальчиков в Вадикову ладонь.

Хихиканье позади усилилось. Вибрировали все, кроме Лоры, безмятежной Лоры, невинной Лоры, которая не видела ни одного треклятого «Кабачка “Тринадцать стульев”», конечно, не видела, потому что она, единственная, еще даже, наверное, тогда не родилась.

Пропало дело, подумал Вадик мрачно, пожимая холодные Оскаровы пальцы. До самой смерти быть мне теперь паном Режиссером.

– Пан Адвокат, – бессильно сказал он Егору, но это был, конечно, удар вхолостую.

Они еще немного потоптались на месте, посмеиваясь, толкаясь и примеряя друг на друга клички, но по сравнению с паном Режиссером все прочие варианты действительно оказались бледны; и наконец Ваня, отмахнувшись последовательно от «пана Буржуя» и «пана Директора», вздохнул и шагнул вперед, к аккуратному человечку, отгородившемуся своей строгой табличкой, как щитом, от их неуместного веселья.

 

– Ну вот что, э-э-э… Оскар, – сказал он, укладывая на некрупное плечико свою увесистую руку. – Пора ехать, девочки устали. Где ваша машина?

Плечико немедленно застыло и обратилось в лед, и широкая, покровительственная Ванина ладонь увяла и неловко скользнула прочь.

– Машина, – повторил тогда Оскар. – Конечно. Она здесь, недалеко. Идемте.

Город снаружи выглядел так, словно в нем всего одна улица: глядящиеся друг в друга вывески, красные черепичные крыши. Горизонта не было – одни только толстые невысокие европейские горы, причесанные и приличные. На крошечной бесснежной парковке возле здания вокзала их дожидался коричневый фольксвагеновский микроавтобус, блестящий и стерильный, как конструктор «Лего», с румяным мужиком за рулем. Мужик был почти свой, улыбчивый здоровяк, и даже дымил в окошко, сжимая сигарету в обветренной красной лапе, но, пока толпились и грузили багаж, из машины не вышел и не сказал ни слова.

В салоне было тепло и пахло цитрусами, как будто вместо табака водитель курил апельсиновые корки.

– Можно вначале поехать и взглянуть на площадку, – вежливо предложил Оскар, компактно устроившись на сиденье. – Пан режиссер наверняка желает взглянуть на площадку.

Вадик прислушался к себе и понял, что площадку смотреть не желает. В идеальном варианте – вообще; и уж, во всяком случае, не сегодня. Вадик желал выпить. Может быть, недолго поглядеть на Лору, как она снимет куртку, разбросает свои космические ноги и полулежа будет тянуть водку со льдом. Или не глядеть, черт с ним. Но выпить требовалось срочно, и не ерундового самолетного шампанского. Он сморщился и поднял глаза, и Ванька все понял. Ванька, конечно, был барин и пижон. Но всегда все правильно понимал.

– Завтра площадка, – сказал он. – Ну, или там… Попозже. Сегодня – отдыхать. Поедемте в номера.

Вадик приготовился было к недолгому движению к благословенным номерам, к покою, к дремлющему на дне чемодана литру беспошлинного «Чиваса», но из этого снова ничего не вышло, потому что Соня – черт, он совсем забыл про Соню – внезапно приподнялась с места, слегка нагнув голову, чтобы не удариться о низкий потолок микроавтобуса, и улыбнулась жарко, настойчиво:

– Стойте. Дайте мне минуту, я хочу сказать. Оскар, будьте добры, попросите водителя подождать.

Ей не нужно было оборачиваться, чтобы проверить, исполняется ли ее просьба. Она и не обернулась.

– Ваня, – сразу тревожно сказала Лора. – Ваня, поехали, пожалуйста.

– Мальчики, – сказала Соня. – У меня в чемодане, в самом верху. Кто там ближе, – и кто-то, оказавшийся ближе, уже поднимался, протискиваясь между тесно составленных сидений.

Она вытянула руку, и недолго подержала ее ладонью вверх, и полторы минуты спустя просто сжала пальцы вокруг узкого бутылочного горла.

– Спасибо, милый, – сказала она, не уточняя и не оглядываясь. – Там еще футляр с рюмками.

И застыла, не опуская руки. Безмятежная, как секвойя. Как еще одна из древних окрестных гор.

Бутылка выглядела многообещающе, но в целом, в целом это, конечно, было возмутительно. Чертова примадонна. Поднимите мне веки. И ведь в самом деле никуда сейчас не поедем, пока она не позволит, подумал Вадик и попался, потому что Соня немедленно учуяла в свежем салонном воздухе кислый след неодобрения. Как ослепший хищник, полагающийся только на слух, она склонила голову набок и замерла, ища источник, и нашла почти сразу; и Вадик обреченно сжался, а она повернула к нему лицо – уставшее после перелета, бледное, заурядное, сорокалетнее. А потом включила свои киловатты.

С близкого расстояния это было еще нестерпимее, чем с экрана или со сцены. Мог бы уже привыкнуть давно, хихикнул тонкий голос, прячущийся в дальнем уголке ошпаренного Вадикова мозга, но вступать с ним в спор было некому.

– Прости, Вадичек, – сказала Соня и положила руку ему на плечо, хотя нужды в этом никакой не было, потому что ничтожный, скорчившийся Вадик и так уже покаялся и оглох. – Я быстро. Я просто… Я одну вещь скажу, и поедем. Вот, возьми.

Перед ним возникла маленькая серебряная рюмка с мерцающим рыжим нутром, наполненная с горкой, и что-то крепкое, пахучее дрожало внутри этой рюмки выпуклой жидкой линзой, натянутой между тонкими бортами. Он схватился за нее, как тонущий – за хрупкий прибрежный куст, и немедленно облил себе пальцы.

– Не пей пока, – запретила Соня.

Как будто он смог бы.

– Ну что, готовы? – спросила она, и отвернулась наконец, и отпустила его, и он почувствовал облегчение, какое, наверное, испытывает заяц, шесть километров бежавший зигзагами в ярком свете автомобильных фар, в тот самый миг, когда фары эти гаснут.

– Это сорокалетний «Гленфиддик», – сказала Соня, всплескивая початой уже бутылкой и пересчитывая их глазами, с Оскаром – девятерых, сидящих к ней лицом. – Таких всего шестьсот бутылок. Мне подарили… несколько, и я подумала, с кем еще их пить, как не с вами. Так вот. Я люблю вас.

Голос ее звучал хрипло и нежно. Хорошо звучал. Очень правильно звучал.

– Я уже думала, мы никогда… вот так не выберемся. Я столько об этом мечтала, ребята, дорогие мои. Я правда отказалась бы играть, если бы нам нельзя было вот так поехать, вместе, как раньше… Просто послала бы их к черту с этим дурацким сериалом. Так что давайте выпьем. Да? Выпьем? Давайте. За нас.

Шотландский сингл молт был хорош. Буквально стоил каждого года, проведенного им в дубовой бочке или где они там выдерживают свое односолодовое жидкое золото. Такой виски не стоило пить залпом, но Вадик перевернул рюмку, жадно глотнул и зажмурился, чувствуя, как его понемногу начинает отпускать. Ваня обычно храбрится: творческая ты душа, мы сто лет ее знаем, двести, она всегда это делает, хватит уже падать в обморок. Я старый, подумал Вадик. Старый, как эта дорогущая чертова бутылка, и не я один, все мы старые, кроме Ванькиной трофейной Лоры. Старые умные сволочи, тертые калачи. Но если я сейчас обернусь и посмотрю на них. Я не стану этого делать, но если вдруг я все-таки обернусь. Они все будут сидеть с детскими лицами, как первоклассники, не дыша. Как беспомощные индийские мартышки перед своим удавом. И хотя мы прекрасно знаем, что дурацкий этот сериал нужен в первую очередь именно ей. Что это она выбила из Ивана денег, например. Пристегнула к жирной Ивановой инвестиции не самую позорную киностудию. Напрягла миллиард своих многочисленных знакомцев, звонила, наносила визиты. Включала чертовы киловатты. Ужинала, улыбалась, просыпалась в неожиданных постелях. Мы знаем ее сто лет, Ванька прав. Способно ли это защитить нас хоть самую малость? Черта с два.

Он поднял глаза и взглянул на нее, все еще стоявшую в проходе с поднятыми руками, готовую дирижировать их восторгом. Ну давай, подумал он осторожно. Отпусти нас. Поехали уже. Надо было отдать ей должное, она редко пережимала. Никакой жадности; к чему жадничать, когда источник – вот он, всегда под рукой. Достаточно было взглянуть на нее: усталость исчезла, щеки порозовели, теперь это было другое лицо. Наполненное. Сытое. Черт. На это она, пожалуй, снова может среагировать, подумал Вадик опасливо, и поспешно принялся ловить в зеркале заднего вида глаза румяного симпатичного здоровяка за рулем, и не поймал. Здоровяк сидел как прибитый с каменным слепым затылком, в зеркале было пусто.

– Налить еще? – хрипло спросила она в самое Вадиково ухо, и он вздрогнул – позорно, ужасно, всем телом. Чуть не выронив рюмку.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29 
Рейтинг@Mail.ru