bannerbannerbanner
Доктор Глас. Новеллетки

Яльмар Сёдерберг
Доктор Глас. Новеллетки

Полная версия

– Должен признаться, – сказал я, – что в первый момент даже я был несколько шокирован, хотя и не могу похвастаться особой религиозностью. Однако по зрелом размышлении всякие сомнения отпадают. Ведь суть-то святого причастия не в вине и не в хлебе, и даже не в серебряной церковной утвари, но в вере; а истинная вера, разумеется, никоим образом не зависит от таких внешних аксессуаров, как серебряные чаши или желатиновые капсюли…

С этими словами я приставил к его груди стетоскоп, попросил его минуточку помолчать и стал слушать. Я не услышал ничего особенного, разве лишь незначительные перебои, что вполне обычно для пожилого человека, взявшего себе в привычку переедать за обедом, а после заваливаться соснуть часок-другой. В один прекрасный день его, возможно, и хватит удар, всяко случается, но это вовсе не обязательно; было бы преждевременно говорить о сколько-нибудь реальной угрозе.

Так-то оно так, однако я уже исполнился решимости разыграть свою сцену по всем правилам. Я выслушивал его гораздо дольше, чем это требовалось, передвигал стетоскоп, выстукивал и снова слушал. Ему, как видно, невмоготу было сидеть и молчать – ведь он привык болтать без умолку, в церкви, в гостях, у себя дома; у него несомненный дар по этой части, и не исключено, что как раз сей талантишко и подвигнул его на профессию проповедника. Осмотра он побаивался, он гораздо охотнее поболтал бы еще о бациллах, чтобы потом, спохватившись о времени, благополучно удрать. Но деться ему было некуда. Я выслушивал его и молчал. И чем дольше я выслушивал, тем заметнее путалось и сбивалось его сердце.

– Что-нибудь серьезное? – не выдержал он наконец.

Я ответил не сразу. Я прошелся по кабинету. В голове у меня созревал план, простенький, немудреный в общем-то планчик, но я совершенно не искушен в интригах, поэтому я колебался. Колебался я еще и потому, что план был построен целиком в расчете на его глупость и невежество – но в самом ли деле он настолько глуп, рискну ли я? Не слишком ли получится шито белыми нитками, а вдруг догадается?

Я перестал вышагивать и устремил на него один из проницательнейших своих докторских взглядов. Землисто-бледная дрябло-жирная физиономия собрана была в складки ослиного благочестия, но взгляда я уловить не мог, очки отражали лишь окно с гардинами и фикус. Я все же решил рискнуть. В конце концов, не важно, лисица он или осел, думал я, и лисица ведь, что ни говори, поглупее человека. С ним, я уверен был, можно повалять дурака, ничем не рискуя, – ему нравились шарлатанские штучки, я это тотчас уловил; мое глубокомысленное вышагивание по кабинету и мое продолжительное молчание, последовавшее за его вопросом, уже произвели на него должное впечатление и сделали податливей.

– Странно, – пробормотал я наконец.

И я снова приблизился к нему со своим стетоскопом.

– Прошу прощения, – сказал я, – придется вас еще разок побеспокоить, не знаю, уж не ошибся ли я.

– Н-да, – произнес я в конце концов, – судя по тому, что я слышу сегодня, сердце у вас основательно пошаливает. Но вряд ли это обычное его состояние. Сегодня, надо думать, имеются какие-то особые причины!

Он поспешил изобразить на своем лице знак вопроса, но это у него неважно получилось. Я тотчас приметил, как всполошилась его нечистая совесть. Он приготовился было что-то сказать, наверное, спросить, что я имею в виду, уже открыл было рот, но только прокашлялся. Он, верно, предпочел бы обойтись без уточнений – зато я предпочитал поставить все точки над i.

– Давайте говорить начистоту, пастор Грегориус, – начал я.

Его так и передернуло при этом вступлении.

– Вы, конечно, помните наш недавний разговор насчет состояния здоровья вашей супруги. Я не хочу быть неделикатным и не стану спрашивать, как выполняли вы тогдашнюю нашу договоренность. Мне хочется лишь заметить, что, знай я тогда, что у вас с сердцем, я мог бы привести гораздо более веские соображения в пользу совета, который я позволил себе дать. Ваша супруга рискует лишь своим здоровьем; вы же, легко может статься, рискуете жизнью.

На него в эту минуту тошно было глядеть – лицо его приобрело наконец окраску, но не порозовело, не покраснело, а сделалось какое-то зелено-фиолетовое. Зрелище было до того омерзительное, что я невольно отвернулся. Я подошел к раскрытому окну, чтобы глотнуть свежего воздуха, но на улице была такая же духотища, как и в комнате.

Я продолжал:

– Рецепт у меня один: раздельные спальни. Насколько мне помнится, вам это не по душе, но тут уж ничего не попишешь. Дело в том, что в данном случае чрезвычайно опасна не только сама по себе физическая близость, рекомендуется вообще избегать всяких возбуждающих факторов. Да, да, я знаю, что вы хотите сказать: что вы пожилой человек и, кроме того, священник; но я как врач имею право говорить со своим пациентом вполне откровенно. И не сочтите за бестактность, если я позволю себе заметить, что постоянная близость молодой женщины, особенно в ночное время, должна действовать примерно одинаково что на священника, что на всякого иного мужчину. Я, видите ли, кончал курс в Упсальском университете, имел там немало приятелей среди теологов и, признаться, как-то не заметил, чтобы изучение теологии более всего прочего страховало юную плоть от такого рода пожара. А насчет возраста – а сколько вам, собственно? – пятьдесят шесть, – это критический возраст. В этом возрасте желание остается примерно такое же, как и раньше, – зато удовлетворение желания мстит за себя. Можно, правда, по-разному смотреть на жизнь и ценить в ней совершенно разные вещи; и, имей я дело с престарелым бонвиваном, я мог бы, естественно, ожидать совершенно логического с его точки зрения ответа: а мне наплевать, какой смысл лишать себя главного в жизни ради того лишь, чтобы сохранить самое эту жизнь. Но я ведь знаю, что подобные рассуждения противны вашему миропониманию. Мой долг врача в данном случае разъяснить и предупредить – это все, что я могу сделать, да я и не сомневаюсь, что этого вполне достаточно. Мне трудно себе представить, чтобы вам нравилось умереть смертью нашего любвеобильного Фредрика I[8], царствие ему небесное, или же, если взять недавний случай, французского президента Феликса Фора[9]

Я старался не смотреть на него все то время, что говорил. А когда я кончил, то увидел, что он сидит, прикрыв глаза рукой, и губы его шевелятся, и я скорее угадал, нежели услышал: «Отче наш, иже еси на небесех, да святится имя Твое… и не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого…»

Я сел за письменный стол и выписал ему немного дигиталиса.

И прибавил, протягивая ему рецепт:

– Кроме того, вам вредно в эдакую жару сидеть все лето в городе. Вам бы очень хорошо месяца на полтора куда-нибудь на воды: в Порлу или Роннебю. Но только поезжайте, разумеется, один.

5 июля

Летнее воскресенье. Пыль и духотища повсюду, и один лишь бедный люд никак не угомонится. А бедный люд, к сожалению, малосимпатичен.

Около четырех часов я сел на маленький паровой катер и поехал в «Юргорденский источник» пообедать. Экономка моя получила приглашение на похороны, после которых предполагалось кофепитие на лоне природы. Покойный ей, собственно, никто, ни близкий родственник и ни друг, но для женщины ее среды похороны – немалое развлечение, и у меня недостало духу отказать ей. Поэтому обеда дома не было. Я, правда, тоже зван был к одним моим знакомым на виллу в шхерах; но ехать мне решительно не хотелось. Я не питаю особого пристрастия ни к знакомым, ни к виллам, ни к шхерам. И менее всего к шхерам. Ландшафт – какой-то бефстроганов. Холмики кусочками, водичка кусочками, утесики кусочками и растительность кусочками. Блеклый и бедный ландшафт, холодный по тону, все больше серое и голубое, и вместе с тем недостаточно бедный, чтобы обладать величием пустыни. Когда кто-нибудь принимается расхваливать при мне красоты природы в шхерах, я всегда подозреваю, что в мыслях-то у него при этом совсем иное, и на поверку так оно обыкновенно и оказывается. Один имеет в виду свежий воздух и прекрасные купания, другой собственную яхту, а третий окуней, и все это идет у них под рубрикой «красоты природы».

На днях я разговаривал с одной барышней, и она безумно восторгалась шхерами, но по ходу разговора выяснилось, что подразумевала она солнечные закаты да еще, верно, какого-нибудь студентика. Она упустила из виду, что солнце-то заходит повсюду и что студент – это некая движимость. Не думаю, чтоб я был настолько уж невосприимчив к красотам природы, но, по мне, коли уж ехать куда, так подальше, на озеро Веттерн, либо же в Сконе, либо к морю. Вот только выбраться все недосуг, а поблизости, в каких-нибудь трех-четырех милях от Стокгольма, я ни разу еще не встречал ландшафта, который мог бы сравниться с самим Стокгольмом – с Юргорденом, Хага-парком, набережной Стрёммена перед «Гранд-отелем». Оттого-то я чуть не круглый год и торчу в городе, и тем охотнее, что, как всякий наблюдатель-одиночка, испытываю неутолимую потребность видеть вокруг себя людей, – притом людей посторонних, с которыми не нужно раскланиваться и разговаривать.

Я, стало быть, приехал в ресторан и сразу занял столик у застекленной стены павильона. Официант поспешил вручить мне меню, деликатно прикрыл чистой салфеткой объедки телячьего жаркого, оставленные предыдущими посетителями, и, проворно подав карточку вин, коротко, быстро кинул: «Шабли?» – обнаружив этим вопросом, что память его хранит, вероятно, не меньшие запасы разных мелких сведений, нежели иная профессорская. Я не такой уж рьяный любитель вин, но когда обедаю не дома, то и правда пью почти исключительно одно шабли. А он не новичок в своем деле и клиентов своих знает как облупленных. Первое волнение молодой крови он усмирял, балансируя подносами с пуншем в «Бернсе»; приобретя с возрастом солидность, исправлял более сложные обязанности старшего официанта в «Гамбургской бирже» и «У Рюдберга»; и кто знает, какому капризу фортуны обязан он тем, что, чуть оплешивевший и в чуть залоснившемся фраке, делал он теперь свое дело в заведении попроще. С годами он стал неотделимой принадлежностью тех мест, где пахнет съестным и хлопают пробки. Я рад был его видеть, и мы обменялись понимающими взглядами.

 

Я осмотрелся. За соседним столиком сидел симпатичный молодой человек, у которого я обыкновенно покупаю сигары, и чревоугодничал в обществе своей барышни, миловидной маленькой продавщицы с бойкими крысиными глазками. Немного поодаль сидел исполненный пасторского гладкобритого достоинства актер с семейством, утираясь салфеткой. А в самом углу сидел одинокий старый чудак, знакомый мне по кафе и кабачкам верно уж лет двадцать, по-братски разделяя скромную трапезу со своей собакой, такой же старой и такой же поседелой, как он сам.

Мне принесли шабли, и я сидел, любуясь игрой солнца с легким светлым напитком в бокале, как вдруг услышал прямо над ухом женский голос, показавшийся мне знакомым. Я поднял глаза. То было целое семейство: папа, мама и с ними мальчик лет четырех или пяти, прелестное дитя, но претенциозно и нелепо выряженное в голубую бархатную блузу с кружевным воротником. Командовала дама, и ее голос был странным образом знаком мне: вот здесь сядем – нет, не здесь, здесь солнце; нет, отсюда никакого вида; где же метрдотель?

И тут я ее узнал. Я узнал в ней ту самую девицу, что билась когда-то в истерике у меня на полу, умоляя помочь ей избавиться от ребенка, которого она носила. Значит, она вышла-таки замуж за своего вожделенного приказчика и произвела-таки на свет своего ребенка – несколько, правда, скоропалительно, но кто нынче на это смотрит, – и вот вам, извольте, corpus delicti[10], бархатная блуза и кружевной воротник. Ну-с, любезнейшая, что вы на это скажете – кто из нас оказался прав? Скандал теперь дело прошлое, а малыш вот он, рядышком, маменьке на радость…

Но только действительно ли это тот самый ребенок? Нет, не может это быть тот самый. Мальчику года четыре, самое большее пять, а со времени той истории прошло по меньшей мере лет семь-восемь: я тогда только-только начинал практиковать. А что же могло случиться с первым ребенком? Верно, осечка. Ну что ж, тоже ничего страшного, поскольку, очевидно, дело удалось поправить.

Кстати сказать, при ближайшем рассмотрении семейство мне не очень понравилось. Мамаша молода и еще очень красива, но успела уже заметно раздобреть и чересчур уж сделалась цветущая. Я подозреваю, что она ходит с утра по кондитерским, попивает портер с пирожными и сплетничает с приятельницами. А папаша – типический донжуан из приказчиков. Судя по его наружности и по ухваткам, он, надо полагать, непостоянен, как петух. Кроме того, у обоих эта ужасная манера загодя выбранить официанта за предполагаемую нерасторопность; манера, которая мне претит. Выскочки, одним словом.

Я запил свои разнородные впечатления добрым глотком легкого кисловатого вина и взглянул в раскрытое окно. За окном расстилался ландшафт – такой щедрый, покойный и теплый под лучами послеполуденного солнца. Канал отражал зелень берегов и синеву небес. Несколько лодок с гребцами в полосатых майках неслышно, легко скользнули под мост и пропали из глаз, велосипедисты проехали мостом и рассыпались по дорожкам, а на траве под большими деревьями сидели группами люди и наслаждались тенью и чудесным днем. А над моим столиком порхали две желтые бабочки.

И покуда я сидел так, отдыхая взглядом на густой сочной зелени за окном, мысли мои перенеслись к одной давней моей фантазии, какой я иной раз себя тешу. У меня есть небольшие сбережения, тысяч десять или, может, чуть больше, в надежных государственных бумагах. Лет эдак через пять-шесть наберется, верно, довольно, чтобы выстроить себе домик на лоне природы. Только вот где его построить? Непременно где-нибудь у моря. И непременно на открытом побережье, без горок и шхер. Мне хочется, чтобы горизонт был открыт, и мне хочется слышать море. И мне хочется, чтобы море было на западе. Чтобы солнце заходило в море.

И еще одна вещь, не менее важная, чем море: мне хочется, чтобы было много-много зелени и большие шелестящие деревья. Никаких сосенок и елочек. Ну, сосны еще ладно, когда они высоки, и стройны, и крепки, и вообще, как говорится, удались; но зубчатый контур ельника на фоне неба необъяснимо мучителен моему глазу. Кроме того, и за городом ведь случаются дожди, а еловый лес в дождливую погоду наводит на меня тоскливое уныние. Нет, нет, я мечтаю об идиллическом ландшафте, о пейзаже Аркадии с длинным, пологим спуском к берегу и группами больших густолиственных деревьев, раскинувших зеленый шатер у меня над головой.

Но, к сожалению, природа побережья не такова; она первобытна и убога. А деревья из-за морских штормов вырастают корявыми, низенькими и скрюченными. Того побережья, где мне хотелось бы построить свой дом, мне не увидать воочию.

И потом, построить дом; это ведь тоже целая история. Во-первых, пройдет года два, прежде чем он будет готов, еще, чего доброго, умрешь за это время; после еще года два-три, пока приведешь все в порядок, а затем понадобится еще лет пятнадцать, чтобы обжить его как следует. Да и без хозяйки, пожалуй, не обойтись. А это имеет свои неприятные стороны. Мне страшно даже подумать, что кто-то может увидать меня спящим. Сон ребенка очарователен, также и молодой женщины, но едва ли это относится к мужчине. Говорят, сон воина у лагерного костра, с ранцем в изголовье – красивое зрелище, оно и возможно, ведь он так устал и спит так сладко. Но я могу себе представить, что за лицо у меня, когда мысль на нем отсутствует. И самому-то, верно, противно было бы глядеть, а со стороны и подавно.

Нет, не бывает, видно, такой красивой мечты, которая в конце концов не пожрет самое себя.

А еще я часто задаю себе вопрос: интересно, какой бы ландшафт я избрал, когда бы не прочитал в своей жизни ни одной книги и не видел ни одной картины. Очень может быть, что тогда мне и в голову не пришло бы выбирать, очень может быть, что я удовольствовался бы шхерами с их пригорками и бугорками. Все мои представления и мечты о природе основаны, надо думать, на впечатлениях, полученных от изящной словесности и изобразительного искусства. Это они научили меня тосковать по цветущим лугам старых флорентинцев, по мерному колыханию волн гомеровского моря, по коленопреклоненной молитве в бёклиновской Священной роще[11].

Ах, что увидели бы мои собственные жалкие глаза в этом мире, предоставленные самим себе, без помощи сотен и тысяч наставников и друзей из тех, кто сочиняет, и мыслит, и видит за нас, простых смертных. Как часто думал я в юности: о, хоть бы приобщиться; суметь бы приобщиться. Суметь бы хоть однажды что-то дать, а не только все брать и брать. Так тоскливо влачить жизнь в одиночестве, с бесплодною душою; я, кажется, на все был бы способен, лишь бы почувствовать, что я кто-то и что-то значу, и обрести уважение к самому себе. К счастью, большинство людей весьма непритязательны в этом смысле. Я же напротив, и я много от того перемучился, хотя самое страшное, по-моему, уже позади. Поэта из меня все равно бы не вышло. Мне никогда не удается увидеть ничего такого, что уже не было бы увидено и воспроизведено прежде меня. Я знаком кое с кем из поэтов и художников; странные, на мой взгляд, личности. Хотеть они ничего не хотят, а если когда и захотят, то поступают прямо наоборот. Они – только глаза, только уши, только руки. Но я им завидую. Не то чтобы я променял свою волю на их миражи, но как бы хорошо иметь в придачу такие глаза и такие уши. Иной раз, глядя на кого-нибудь из них, застывшего в неподвижности, отрешенного, уставившего взгляд в неведомое, я думаю про себя: кто знает, быть может, вот в эту самую минуту он видит то, чего никто до него не сумел увидеть, а вскоре увидят благодаря ему тысячи, и я в том числе. В творениях самых молодых из них я, правда, мало что смыслю – пока что! – но я знаю, я заранее предвижу, что стоит им в один прекрасный день стать признанными и знаменитыми, как и я их тотчас же пойму и стану ими восторгаться. Это все равно как с новой одеждой, мебелью, со всякой новинкой; разве только самые закоснелые и заплесневелые, самые безнадежные способны устоять. А сами творцы? Верно ли, что они законодатели своего времени? Бог его знает. Глядя на них, я, пожалуй бы, этого не сказал. Я склонен скорее думать, что они инструменты, на которых играет время, эоловы арфы, в которых поет ветер. А сам я что такое? И того меньше. У меня нет собственных глаз. Я даже на ту вон рюмку водки и редиску на столе не умею взглянуть своими собственными глазами, я гляжу на них глазами Стриндберга и вспоминаю, как он выпивал с друзьями в дни юности. А когда я провожал взглядом стремительно скользящих по каналу полосатых гребцов, во главе их словно бы пронеслась предо мною тень Мопассана.

А в эту вот самую минуту, когда я сижу возле раскрытого окна и пишу при мигающем свете свечи, ибо мне противно прикасаться к керосиновым лампам, а экономка моя так сладко спит после поминального кофепития, что мне жалко ее будить, – в эту самую минуту, когда пламя свечи колеблется на сквозняке и тень моя на зеленых обоях колеблется и вздрагивает вслед за пламенем и силится обрести плоть, – мне вспоминается в эту минуту Андерсен и его сказка про тень, и чудится мне, что я и есть та самая тень, что силилась стать человеком.

6 июля, утром

Я должен записать сон, который приснился мне нынче ночью.

Я стоял у постели пастора Грегориуса; он лежал больной. Верхняя половина его тела была обнажена, и я выслушивал его сердце. Кровать стояла в его рабочем кабинете; в углу стояла фисгармония, и кто-то играл на ней. То был не хорал, и вообще не какая-то определенная мелодия, а как бы обрывки фуги, восходящие и нисходящие пассажи. Дверь была открыта; это меня беспокоило, но я все никак не мог собраться закрыть ее.

– Что-нибудь серьезное? – спросил пастор.

– Нет, – ответил я, – серьезного ничего нет; но это опасно.

Я хотел этим сказать, что, мол, опасно для меня самого. И мне казалось во сне, что я выразился глубокомысленно и тонко.

– Но на всякий случай, – прибавил я, – можно ведь послать в аптеку за капсюлями для причастия.

– Меня будут оперировать? – спросил пастор.

Я кивнул.

– Должно быть, придется. Ваше сердце никуда не годно, оно слишком старое. Придется его удалить. Операция, впрочем, пустяковая, достаточно обычного разрезального ножа. – Мне, как медику, это представлялось элементарным, и разрезальный нож как раз был под рукой. – Прикроем только лицо платочком.

Пастор громко стонал под носовым платком. Но вместо того чтобы оперировать его, я поспешно нажал на кнопку в стене.

Я убрал платок. Он был мертв. Я пощупал его руку; она была ледяная. Я посмотрел на свои часы.

– Он умер не менее двух часов назад, – сказал я вслух.

Фру Грегориус встала из-за фисгармонии, на которой играла, и приблизилась ко мне. Взгляд ее показался мне печальным и скорбным, и она протянула мне охапку темных цветов. И лишь тут я увидел, что она улыбается двусмысленно и что она голая.

Я протянул к ней руки и хотел обнять ее, но она ускользнула, и в тот же миг в открытых дверях появился Клас Рекке.

– Доктор Глас, – сказал он, – в качестве исправляющего должность столоначальника я объявляю вас арестованным!

– Теперь уж слишком поздно, – ответил я ему. – Разве ты не видишь?

Я указал на окно. Красное зарево ворвалось в оба окна комнаты, вокруг стало светло, как днем, и женский голос, доносившийся, казалось, из соседней комнаты, стенал и жаловался: мир горит, мир горит!

 

И я проснулся.

Утреннее солнце било прямо в окно. Я забыл вчера опустить штору, когда вернулся.

Странно. Ведь в последние дни я и думать забыл про урода пастора и его красавицу жену. Не хотел про них думать.

И ведь Грегориус уехал в Порлу.

* * *

Я записываю здесь не все свои мысли.

Я редко записываю мысль с первого раза. Я выжидаю, придет она снова или нет.

7 июля

Дождь, и я сижу и думаю о разных неприятных вещах. Почему я отказал Хансу Фалéну, когда он той осенью просил у меня взаймы пятьсот крон? Правда, я его очень мало знал. Но он перерезал себе горло неделю спустя.

И почему я не учил в гимназии греческий? Эта мысль приводит меня в такое расстройство, что я положительно делаюсь болен. Ведь нам его преподавали целых четыре года. Быть может, поскольку отец навязал мне греческий вместо английского, я и решил не учить ни того, ни другого? Надо же быть таким тупицей! Все прочее я, видите ли, одолел, даже ту чепуху, что называлось логикой. А греческий мы изучали целых четыре года, и я понятия не имею, что такое греческий.

И учитель тут, конечно, ни при чем, ведь он впоследствии сделался министром.

Разыскать бы свои школьные учебники и проверить, способен ли я еще что-то выучить, может быть, еще не поздно.

* * *

Интересно, каково это, когда на совести у тебя преступление.

* * *

Интересно, когда же у Кристины будет готов обед…

* * *

Ветер отряхивает промокшие дубы на кладбище, и дождь журчит в водосточном желобе. Какой-то оборванец с бутылкой в кармане обрел убежище под церковной крышей, в уголке у контрфорса. Он стоит, прислонившись к кирпичной церковной стене, и кроткий, доверчивый взгляд его блуждает меж бегущих туч. Капает с двух тощих деревцев у могилы Бельмана[12]. Напротив кладбища приютился небезызвестный дом; девица в исподнем шлепает к окошку и опускает штору.

А по грязи меж могил осторожно пробирается отец-настоятель, под зонтиком и в галошах, и вот уж он протискивается через маленькую дверку в ризницу.

Кстати, отчего это священник всегда входит в церковь через заднюю дверь?

9 июля

Дождь не перестает. Такие вот дни сродни всему, что тайно отравляет мне душу.

Сейчас, возвращаясь домой с визитов, я на перекрестке обменялся торопливым кивком с господином, встречать которого мне неприятно. Он однажды оскорбил меня – глубоко, изощренно, при таких обстоятельствах, что я не вижу возможности отплатить ему.

Подобные вещи неприятны. Вредны для здоровья.

* * *

Я сижу за бюро, выдвигаю один ящик за другим и перебираю старые бумаги и разную мелочь. Мне попадается маленькая пожелтевшая газетная вырезка.

Существует ли загробная жизнь? Д-р богосл. Г. Кремер. Цена 50 эре.

Откровения Джона Беньяна. Картины загробной жизни, райского блаженства и ужасов ада. Цена 75 эре.

САМОПОМОЩЬ. С. Смайлс. Наивернейший путь к отличию и богатству. Цена 3 кроны 50 эре и элег. холщ. пер. с зол. обр. 4 кроны 25 эре.

Отчего я сохранил это старое объявление? Помню, я вырезал его, когда мне было четырнадцать лет, в тот год, когда разорился отец. Я стал откладывать из своих жалких карманных денег и купил наконец книжку мистера Смайлса, правда, без золотого обреза. Прочитав, я тут же отнес ее букинисту: она оказалась до невозможности глупа.

А объявление осталось. Да ему и цена больше.

А вот старая фотография: наш загородный дом, где мы жили несколько лет кряду. Усадебка называлась «Марибу»[13], в честь мамы.

Фотография пожелтела и поблекла, и словно в тумане белый дом и еловый лес за ним. Да так оно все и выглядело в пасмурные и дождливые дни.

И жилось мне там не очень сладко. Летом мне частенько доставалось от отца. Правда, когда я не ходил в школу и не был занят уроками, ребенок я был несносный.

Однажды меня выпороли незаслуженно. Это чуть ли не одно из приятнейших воспоминаний моего детства. Плоть, конечно, страдала, зато на душе было хорошо. Я спустился после к морю, волны бились о берег, и брызги пены летели мне в лицо. Не знаю, испытывал ли я когда-либо впоследствии столь приятный наплыв благородных чувств. Я простил отцу; человек он был вспыльчивый, да и дела его замучили.

Труднее было прощать, когда он порол меня по заслугам (я и до сих пор, кажется, не простил его до конца). Как, например, в тот раз, когда я, несмотря на строжайшее неоднократное запрещение, снова обгрыз себе ногти. Как он бил меня! После того я не один час бродил под моросящим дождиком в нашем жалком ельнике, и плакал, и сыпал проклятиями.

Я ни разу не видел отца умиротворенным. Он редко когда радовался, а поскольку сам был такой, то и чужой радости не переносил. Но праздники он любил; он был из породы мрачных гуляк. Он был богат, а умер в бедности. Не знаю, отличался ли он безупречной честностью; ведь он ворочал очень большими делами. Помню, как однажды, еще ребенком, я удивился шутливому замечанию, оброненному им в разговоре с одним из своих деловых друзей. «Да, дорогой мой, не так-то просто оставаться честным, загребая столько, сколько мы с тобою…» Но он был строг и непреклонен и имел совершенно твердое и четкое представление о долге, когда речь шла о других. Для себя-то всегда отыщешь извиняющие обстоятельства.

Но самое скверное, что я испытывал к нему непреодолимое физическое отвращение. Как я мучился, когда ребенком принужден был купаться вместе с ним и он пытался научить меня плавать. Я ужом выскальзывал у него из рук, каждый раз мне казалось, что я вот-вот утону, и умереть мне было не намного страшнее, чем дотронуться до его голого тела. Он, верно, ни о чем не догадывался и не мог знать, насколько это чисто физическое отвращение обостряло мои страдания во время порки. И еще долгое время спустя для меня было настоящим мучением, когда в поездках либо при каких-нибудь других обстоятельствах мне приходилось спать с ним в одной комнате.

И все же я любил его. Больше всего, пожалуй, за то, что он безгранично гордился моими способностями. И еще за то, что он всегда ходил таким франтом. Одно время я его к тому же и ненавидел за то, что он дурно обращался с мамой. Но потом она заболела и умерла. Тут я увидал, что горюет он по ней больше, чем я, пятнадцатилетний щенок, и я перестал его ненавидеть.

Теперь уж их обоих нет на свете. Все куда-то сгинули, все те, кого я привык видеть в доме моего детства. Ну, если и не все, то самые дорогие моему сердцу. Брат Эрнст, такой сильный, и такой глупый, и такой добродушный, моя опора и моя защита во всех наших школьных проказах – его уж нет. Он уехал в Австралию, и кто знает, жив ли он, умер ли. И прелестная кузина Алиса; помню, она стояла у рояля, такая бледная, прямая, как струна, со взором лунатика, и пела голосом трепетным и обжигающим, пела так, что меня, мальчишку, притулившегося в уголке большой застекленной веранды, мороз по коже подирал, так пела, как никто уж никогда больше не пел – что сталось с нею? Обручилась с бедностью, с учителем захолустного городка, и старая уже, и больная, и замученная. Рыдания сдавили мне горло, когда я встретился с ней прошлым Рождеством у ее матушки, и, глядя на меня, она тоже не выдержала, и мы плакали вместе… И сестра ее Анна, розовощекая Анна, та, что танцевала столь же вдохновенно, как сестра ее пела, – она сбежала от своего изверга мужа к другому извергу, а тот бросил ее. Теперь, я слышал, она живет тем, что продает себя на панели в Чикаго. И их отец, милый, красивый, жизнерадостный дядя Ульрик, на которого, все говорили, я очень похож, хотя копия-то была уродливая, – он стал жертвой краха, постигшего моего отца, и умер, как и он, в тщетно скрываемой нищете… Что за чума такая смела всех подряд, кого в могилу, а кого в яму нищенского прозябания, всех до единого, да в придачу многих друзей, наполнявших наш дом в дни праздников?

Бог его знает. Только сгинуло все куда-то.

А «Марибу» называется теперь, верно, «Софилунд»[14].

10 июля

За бюро.

Мне вздумалось надавить на пружинку потайного ящичка. Содержимое мне отлично известно: всего-навсего маленькая круглая коробочка, и в ней несколько пилюль. Я не хочу держать их в аптечке, еще, не дай бог, перепутаешь ненароком. Я сам их приготовил много лет назад, в них добавлен цианистый калий. Я не помышлял о самоубийстве, когда запасался ими; но я полагал, что человек мудрый должен быть всегда наготове.

Если принять крупицу цианистого калия, растворенного, скажем, в стакане вина, то смерть наступает мгновенно, стакан падает из рук на пол, и всякому ясно, что тут имело место самоубийство. Это не всегда желательно. Если же принять мою пилюлю, запив ее как обычно, то пройдет минута-другая, прежде чем пилюля растворится и окажет свое действие, можно спокойно поставить стакан обратно на поднос, усесться поудобнее у огня, закурить сигару, развернуть «Афтонбладет». Внезапно голова падает на грудь, тело грузно обвисает. Врач констатирует кровоизлияние в мозг. Если производят вскрытие, то обнаруживается, натурально, яд. Но поскольку налицо нет никаких подозрительных или с медицинской точки зрения заслуживающих внимания обстоятельств, вскрытия не производят. Какие могут быть подозрительные обстоятельства, если человека прихлопнуло за мирным чтением «Афтонбладет», с послеобеденной сигарой во рту?

8Фредрик I, король Швеции (1720–1751), прославился в том числе многочисленными и довольно скандальными любовными похождениями. В 1748 году перенес несколько инсультов; скончался от гангрены.
9Феликс Фор, президент Третьей республики (1895–1899), скончался от инсульта, по слухам, в постели с любовницей.
10вещественное доказательство (лат.).
11Речь о картине «Священная роща» швейцарского художника-символиста Арнольда Бёклина (1827–1901).
12Бельман, Карл Микаэль (1740–1795) – знаменитый шведский поэт-песенник и музыкант, похоронен у церкви Святой Клары.
13«Марибу» буквально – «жилище Мари».
14буквально «Роща Софи».
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14 
Рейтинг@Mail.ru