Пылает огонь, как он ярко горит,
как сотни венков, он пылает.
Войду я в огонь, станцую в огне,
раз милый меня приглашает.
Долго мы так сидели. То один, то другой из нашей компании вставал, уходил домой, и я слышал, как кто-то сказал: вон какие тучи на востоке, не видать нам никакого восхода. Компания наша все редела, а мы всё сидели, и наконец мы остались одни. Я смотрел на нее долго-долго, и она не отводила своего взгляда. Тогда я взял в ладони ее голову и поцеловал ее в губы, легким и невинным поцелуем. Тут ее кто-то окликнул, она вздрогнула, высвободилась и побежала, легко перебирая ножками, вниз по склону, к лесу. Когда я нагнал ее, она шла уже среди прочих, я смог лишь украдкой пожать ее руку, и она ответила на мое пожатие. На лугу еще плясали вокруг шеста, деревенские и господа, все вперемежку, по обычаю этой единственной в году ночи. Я снова повел ее в танце, бешеным и упоительным был наш танец; уже совсем рассвело, но не рассеялись еще чары этой ночи, сама земля отплясывала у нас под ногами, другие пары вихрем проносились мимо, то над нами, то под нами, все качалось вверх-вниз, все кружилось колесом. Наконец мы вырвались из круговорота танцующих, мы не смели глядеть друг на друга, но оба потихоньку, молча отходили в сторонку, за кусты сирени. Там я снова поцеловал ее. Но теперь все было по-иному: голова ее лежала запрокинутая на моей руке, она закрыла глаза, и рот ее сделался как живое существо под моими губами. Я прижал руку к ее груди, и я почувствовал, как ее рука легла сверху, – наверное, она хотела оттолкнуть, убрать мою руку, но вместо того лишь крепче прижала ее к своей груди. Меж тем лицо ее озарялось светом, сначала слабо, потом все сильней, покуда не вспыхнуло вдруг алым пламенем; она открыла глаза, но тотчас зажмурилась, ослепленная, и, оторвавшись наконец друг от друга, мы так и остались стоять щека к щеке, глядя в изумлении на солнце, пробившее брешь в нагромождении туч на востоке.
Я никогда ее больше не видел. Десять лет прошло с тех пор, ровно десять лет с той самой ночи, но и теперь еще я места себе не нахожу, лишь только подумаю о ней.
Мы не условились о свидании назавтра, нас это не заботило. Ее родители жили неподалеку, и само собою разумелось, что мы свидимся и будем вместе завтра, послезавтра, всякий день, всю жизнь. Но назавтра лил дождь, днем нам не пришлось увидеться, а вечером мне нужно было в город. А через несколько дней я прочитал в газете, что она умерла. Утонула во время купания, вместе с подружкой.
Да… нынче будет ровно десять лет.
Вначале я был совершенно убит. Но я, должно быть, и вправду сильная натура. Я занимался как обычно, осенью я сдал экзамены. И вместе с тем я страдал. Она мерещилась мне по ночам, беспрестанно. Я видел, как облепленное водорослями и тиной покачивается на воде белое тело, вверх-вниз, вверх-вниз. Глаза широко открыты, и открыт рот, который я целовал. Потом являются люди в лодке, с багром. И багор впивается крючком в ее грудь, в ту самую нежную девичью грудь, что я ласкал так недавно.
Понадобилось немало времени, чтобы я снова хоть чуточку почувствовал себя мужчиной и стал замечать, что есть еще другие женщины на свете. Но теперь-то я был закален. Что ни говори, а меня теперь коснулась искра великого пламени, и я менее чем когда-либо склонен был довольствоваться подделками под любовь. Пусть другие не столь щепетильны, это их дело, да и не знаю, так ли уж все это важно. Но для меня это было важно. И однако наивно было бы думать, что воля мужчины не в состоянии справиться с подобными пустяками, если, конечно, таковая наличествует. Ах, Мартин Лютер, Мартин Лютер, достопочтенный наставник пастора Грегориуса, какие же блудливые помыслы надо было иметь, чтобы наговорить столько глупостей на эту тему. Но ты, по крайней мере, был искреннее нынешних твоих почитателей, и это тебе навсегда зачтется.
Так шел год за годом, и жизнь проходила мимо меня. Я встречал немало женщин, вновь зажигавших во мне желание, но отчего-то именно эти женщины никогда меня не замечали, я для них словно не существовал. Отчего так получалось? Мне кажется, теперь я понимаю. В женщине влюбленной, в ее походке, оттенке кожи, во всем ее существе таится то именно очарование, которое меня пленяет. Именно они, эти женщины, и воспламеняли всегда мое желание. Но поскольку они уже отдали свою любовь другим мужчинам, то меня они, естественно, не замечали. Зато другие меня замечали, и даже очень замечали; ведь при всей моей молодости у меня был уже диплом врача и многообещающее начало в частной практике, я считался, следовательно, завидной партией и сделался, само собой, объектом домогательств. Напрасные усилия.
Да, годы шли, а жизнь проходила мимо меня. Я делаю свое дело. Люди являются ко мне со своими болезнями, – каких только не бывает, – и я лечу их, как умею. Иные выздоравливают, иные умирают, большинство скрипят себе с грехом пополам, как скрипели и до меня. Я не творю никаких чудес; иные из тех, кому я не сумел помочь, обращались после меня к многоопытным знахарям и к явным шарлатанам – и исцелялись. Но я полагаю, что меня считают за добросовестного и осмотрительного врача. Скоро я, чего доброго, заделаюсь типичным домашним доктором, эдаким умудренным жизнью врачевателем, с невозмутимым, внушающим доверие взглядом. Люди, я думаю, не стали бы так доверять мне, если б знали, как скверно я сплю по ночам.
Ночь под Ивана Купалу, светлая, синяя ночь, ты была прежде такая воздушная, и прозрачная, и упоительная, отчего сжимаешь ты теперь тревогою мою грудь?
28 июня
Гуляя нынче вечером по набережной Стрёммена, я проходил мимо «Гранд-отеля», там за столиком на тротуаре, у самой воды, сидел Клас Рекке, в одиночестве, с бутылкой виски. Я прошел было мимо, потом повернул назад и сел за столик поблизости, вознамерившись понаблюдать за ним. Он меня не видел или же не хотел видеть. Милая женщина, конечно, уже успела рассказать ему о своем визите ко мне и о благоприятном исходе – за последнее он мне, надеюсь, благодарен, но неприятно, должно быть, сознавать, что в твою интимную тайну посвящен третий. Он сидел недвижно, смотрел на воду и курил очень длинную и тонкую сигару.
Мимо проходил мальчишка-газетчик; я купил «Афтонбладет» и, используя ее в качестве спасительной ширмы, стал его украдкой разглядывать. И снова у меня мелькнула та же мысль, что и много лет назад, когда я увидал его впервые: отчего ему, а не мне досталось такое лицо? Если б нам дано было выбирать, я выбрал бы себе в точности такую внешность. В те времена я жестоко страдал от того, что безобразен как смертный грех. Теперь уж мне все равно.
Едва ли встречал я когда-нибудь более красивого мужчину. Холодные светло-серые глаза, но в обрамлении, придающем им мечтательность и глубину. Совершенно прямые, как стрелы, брови, уходящие за виски; беломраморный лоб; темные и густые волосы. Однако в остальном идеально красив только рот и есть даже неправильности: неправильной формы нос, темная, точно опаленная кожа – словом, все необходимое, чтоб не вызывать улыбки конфетной красотой.
Как выглядит этот человек с изнанки? Насчет этого я, можно сказать, ничего не знаю. Я знаю лишь, что он слывет за способного малого, в обычном понимании этого слова, с точки зрения карьеры, и, насколько мне помнится, я чаще встречал его в обществе его департаментского начальства, нежели среди сверстников.
Сотни мыслей проносились у меня в голове, покуда я смотрел, как он сидит неподвижно, устремив взгляд в неведомое, – к своему стакану он не прикасался, и сигара почти погасла. Сотни забытых грез и фантазий оживали во мне, когда я представлял себе ту жизнь, что была его жизнью, и сравнивал ее со своею. Не однажды говорил я себе: страсть – вот самое восхитительное на свете, единственное, что способно хоть как-то скрасить наше жалкое существование; но удовлетворение страсти немногого, видно, стоит, если судить по сановным персонам, которые не отказывают себе в оном удовольствии и, однако же, не вызывают во мне ни капли зависти. Зато, встречая мужчину типа Рекке, я в глубине души мучительно завидую. Та дилемма, что отравляла мне существование в пору моей юности и что тяготеет надо мною и по сей день, для него решилась сама собою. Правда, и для большинства прочих мужчин тоже, но общепринятое решение проблемы не вызывает во мне зависти, одно лишь отвращение, иначе и я бы давным-давно все решил. Но ему женская любовь с самого начала далась в руки как некое неотъемлемое, естественное право, никогда он не стоял перед выбором: голод или тухлое мясо. Впрочем, он, верно, и не станет ломать себе особенно голову, ему просто времени не хватает на рефлексию, способную отравить каплей сомнения вино в его чаше. Он счастливец, и я ему завидую.
И я с трепетом подумал о ней, о Хельге Грегориус, я вспомнил ее невидящий, затуманенный счастьем взгляд в сумерках. Да, они идеально подходят друг другу, естественный отбор… Грегориус… С какой стати волочить ей за собой через всю жизнь груз этой фамилии, этого супружества? Бессмыслица.
Стало смеркаться, алый отблеск заката упал на закоптелый дворцовый фасад. Мимо по тротуару шли люди; я прислушивался к голосам: тощие янки с их немыслимой тарабарщиной, низенькие жирные торговцы-евреи с характерной гнусавинкой и наш брат-обыватель, благодушествующий по случаю субботы. То один, то другой приветствовал меня кивком головы, и я кивал в ответ; иные приподымали шляпу, и я приподымал свою. За соседний столик уселись давние мои знакомцы, Мартин Бирк и Маркель, и с ними некий господин, с которым я и прежде встречался, но фамилию его позабыл, а может, никогда и не знал, – он совершенно лысый, до этого же я встречался с ним только в помещении и поэтому в первый момент не узнал, пока он не снял шляпу, здороваясь; Рекке кивнул Маркелю, с которым он знаком, и вскоре после того поднялся уходить. Минуя мой столик, он сделал удивленное лицо и поздоровался крайне вежливо, но суховато. В университете мы были на «ты», он про это забыл.
Не успел он отойти на приличное расстояние, как троица за соседним столиком принялась его обсуждать, и я слышал, как лысый господин обратился к Маркелю:
– Ты ведь знаком с этим Рекке, говорят, он далеко пойдет, – он, кажется, честолюбив?
Маркель:
– Гм, честолюбив… Если б я и назвал его честолюбивым, так исключительно ради нашей с ним близкой дружбы, а вообще-то правильнее будет сказать, что он хочет продвинуться. Честолюбие – вещь редкостная. Мы привыкли называть честолюбцем всякого, кто метит в министры. А что такое министр? Денег не больше, чем у торгаша средней руки, а власти едва достаточно, чтобы протежировать родственникам, не говоря уж о том, чтоб протаскивать собственные идеи, если таковы имеются. Из этого, конечно, не следует, что лично я отказался б от министерского статуса, все лучше моего, – но при чем тут честолюбие? Ведь ничего общего. В те времена, когда я был честолюбив, я разработал целый проект – и оригинальнейший, кстати сказать, проект, – как завоевать весь мир и заново все переделать, по справедливости; а когда наконец уж такое бы воцарилось благоденствие, что глядеть тошно, я набил бы себе карманы монетой, удрал бы куда-нибудь в столицу, посиживал в кафе, потягивал абсент и утешался бы, глядючи, какая пошла без меня неразбериха.
А все-таки, братцы, люблю я Класа Рекке; и за то, что красив, и за то, что имеет поразительный талант с приятностью устраиваться в этой нашей юдоли скорби.
Ах, Маркель, Маркель, как всегда, верен себе. Сейчас он ведет отдел политики в одной солидной газете и частенько, вдохновившись, сочиняет статьи, предназначенные для серьезного чтения и порой того заслуживающие. Небритый и нечесаный чуть не до обеда, зато всегда безукоризненно элегантный вечером, постоянно начиненный порохом острословия, ярко вспыхивающим в тот самый час, как вспыхивают на улицах фонари. Рядом с ним сидели Бирк, с отсутствующим видом, в просторном макинтоше, несмотря на жару; он все время зябко в него кутался.
Маркель повернулся ко мне и любезно осведомился, не желаю ли я присоединиться к избранному кружку закоренелых алкоголиков. Я поблагодарил и отказался, сославшись на то, что мне пора домой. Так оно и было, но, говоря по совести, мне вовсе не хотелось возвращаться в свое одинокое жилище, я долго еще сидел и слушал музыку Стрёммена, что так отчетливо звучала в вечерней тишине города, и смотрел, как ряд за рядом отражаются в воде пристально слепые глазницы дворцовых окон – Стрёммен в этот час вовсе не оправдывает своего названия, в нем ничего нет от стремнины, но поверхность его – как гладь лесного озера. И я поглядывал на голубую звездочку, что дрожала в небе над Русенбадом[6]. И слушал разговор за соседним столиком. Они говорили о женщинах и о любви, обсуждался вопрос, каково первейшее условие счастливой интимной жизни с женщиной.
Лысый господин сказал: чтоб ей было не больше шестнадцати, чтоб была брюнетка и худенькая и чтоб была темпераментная.
Маркель, с мечтательным выражением лица: чтоб была толстая и аппетитная.
Бирк: чтоб любила меня.
2 июля
Нет, это делается невыносимо. Нынче она снова пришла, около десяти. Она была бледна и выглядела убитой, расширенные глаза смотрели на меня не отрываясь.
– Что такое, – невольно вырвалось у меня, – что случилось, что-нибудь случилось?
Она ответила глухо:
– Нынче ночью он взял меня против воли. Все равно что изнасиловал.
Я сел в свое кресло у письменного стола, пальцы машинально нащупали перо, листок бумаги, точно я намеревался выписывать рецепт. Она села на краешек кушетки.
– Бедняжка, – пробормотал я как бы про себя. Я не находил что сказать.
Она сказала:
– О таких, как я, только ноги вытирать.
Мы помолчали, затем она стала рассказывать. Он разбудил ее среди ночи. Он никак не может уснуть. Он молил и клянчил; он плакал. Он говорил, что речь идет о спасении его души, он может бог знает чего натворить, загубить свою душу, если она не согласится. Это ее долг, а долг превыше здоровья. Господь их не оставит, Господь все едино дарует ей исцеление.
Я слушал пораженный.
– Значит, он лицемер? – спросил я.
– Не знаю. Нет, наверное. Просто он привык использовать Бога по всякому поводу, к своей выгоде. Все они такие, я ведь со многими из них знакома. Я их ненавижу. Но он не лицемер, нет, нет, напротив, я уверена, он всегда искренне считал свою веру единственно истинной, он скорее готов допустить, что всякий, кто ее отвергает, – обманщик и злодей, и лжет с умыслом, дабы ввергнуть других в погибель.
Она говорила спокойно, лишь голос чуть дрожал, и то, что она говорила, в одном казалось мне совершенно поразительно: я и не подозревал, что это нежное создание способно мыслить, что эта молоденькая женщина способна так судить о таком мужчине, как Грегориус, так здраво и словно бы со стороны, хотя, должно быть, питает к нему смертельную ненависть, глубокое отвращение. Отвращение и ненависть сказывались в легком дрожании ее голоса и интонации каждого слова и передавались мне, заражали меня, покуда она досказывала конец: она хотела встать, одеться, выйти на улицу, уйти на всю ночь, до утра; но он схватил и держал ее, и он ведь сильный, она ничего не могла поделать…
Я почувствовал, как меня бросило в жар, в висках у меня стучало. Я услышал внутренний голос, столь отчетливый, что испугался, уж не думаю ли я вслух; голос, цедивший сквозь зубы: берегись, пастор! Я обещал этому нежному созданию, этому цветку с шелковистыми лепестками, что буду защищать ее от тебя. Берегись, твоя жизнь в моих руках, и я хочу и смогу уготовить тебе вечное блаженство прежде, чем ты того пожелаешь. Берегись, пастор, ты меня не знаешь, моя совесть не походит на твою, я сам себе судья, я из породы людей, о которой ты и понятия не имеешь!
Как она умудрилась подслушать мои тайные мысли? Я даже вздрогнул, когда она вдруг сказала:
– Я готова убить этого человека.
– Милая фру Грегориус, – заметил я, улыбнувшись. – Разумеется, это только слова, но все равно не стоит ими бросаться.
Я чуть было не сказал: тем более не стоит ими бросаться.
– Однако, – продолжал я, не переводя дыхания, чтобы поскорее сменить тему, – однако как же, собственно, получилось, что вы вышли за пастора Грегориуса? Воля родителей или, быть может, невинное увлечение конфирмантки?
Она поежилась как от холода.
– Нет, ничего похожего, – сказала она. – История эта престранная, совсем особого рода, вам ни за что не догадаться. Я, конечно, никогда не была влюблена в него, ни на секунду. Не было даже обычной влюбленности конфирмантки в своего духовного наставника – ровно ничего. Но я попытаюсь все вам рассказать и объяснить.
Она забилась поглубже в угол кушетки и сидела там съежившись, точно маленькая девочка. И, глядя мимо меня куда-то в пространство, она начала свой рассказ:
– Я была очень счастлива в детстве и в ранней молодости. То время всегда вспоминается мне чудесной сказкой. Все меня любили, и я всех любила, и думала обо всех одно хорошее. Потом начался этот возраст… Но поначалу ничего для меня не переменилось, я была по-прежнему счастлива, даже еще счастливее – до самых двадцати лет. У молоденькой девушки тоже есть свой мир чувственности, не вам это объяснять, но в ранней молодости это лишь прибавляет счастья. Я по себе сужу. Кровь моя играла, все во мне пело, и сама я тоже пела – распевала дома за работой, вечно что-то мурлыкала на улице… И я постоянно бывала влюблена. Я выросла в очень набожной семье; однако я не считала за особый грех лишний раз поцеловаться. Когда я бывала влюблена в молодого человека и он меня целовал, я не противилась. Я, конечно, знала, что существует и нечто иное, чего следует остерегаться и что считается великим грехом, но мне это представлялось чем-то неясным и далеким и совсем меня не соблазняло. Нет, нисколько; я даже и не понимала, что для кого-то это может быть соблазнительно, я думала, что это просто необходимость, с которой приходится мириться, если ты замужем и хочешь иметь детей, а само по себе никакого значения не имеет. Но когда мне минуло двадцать лет, я очень сильно влюбилась в одного человека. Он был красивый, добрый и славный – я и тогда так думала, да и сейчас тоже, как вспомню. Он, верно, такой и есть – он впоследствии женился на подруге моей юности, и она с ним очень счастлива… Мы познакомились с ним летом, в деревне. Мы целовались и обнимались. Однажды он завел меня далеко в лес. Там он попытался соблазнить меня, и это ему чуть было не удалось. О, если б удалось, если б я не убежала, – как по-иному могло бы все обернуться против теперешнего! Я, может статься, вышла бы за него замуж – и уж, во всяком случае, никогда бы не сделалась женой Грегориуса. У меня, верно, были бы теперь детишки и своя семья, настоящая семья; и не пришлось бы мне никому изменять… Но я совсем потеряла голову от стыда и страха, я вырвалась из его объятий и кинулась бежать, бежать со всех ног.
Потом наступило ужасное время. Я не хотела его больше видеть, боялась его видеть. Он слал мне цветы, он писал письмо за письмом и умолял простить его. Но я полагала его за негодяя; на письма я не отвечала, а цветы выбрасывала в окошко… Но я думала о нем беспрестанно. И теперь уж думала не только о поцелуях; я познала теперь соблазн. Я чувствовала, что меня будто подменили и я стала другая, хотя ничего ведь такого не произошло. И я вообразила себе, что все это замечают. Никому не понять, как я страдала. Осенью, когда мы уже вернулись в город, я пошла как-то под вечер прогуляться. На перекрестках свистел ветер, сверху все время принималось капать. Я свернула на улицу, где, я знала, он живет, и дошла до его дома. Я остановилась и увидела, что окошко его светится, я видела его голову в свете лампы, склоненную над книгой. Меня словно магнитом тянуло, мне так хотелось туда, к нему. Я скользнула в подъезд, поднялась до середины лестницы – и повернула назад.
Если б он написал мне в те дни, я бы ответила. Но ему надоело писать в пустоту, а потом нам так и не пришлось встретиться – лишь через много лет, но к тому времени столько всего переменилось в жизни.
Я вам уже говорила, что получила очень религиозное воспитание. И теперь я искала спасения в религии, я решила сделаться сестрой милосердия, но вскоре пришлось это оставить, так как здоровье мое совсем расстроилось; снова я сидела дома, возилась, как прежде, по хозяйству, и мечтала, и тосковала, и молила Бога избавить меня от моих грез и от моей тоски. Я чувствовала, что долго я так не выдержу, что должно прийти какое-то избавление. И вот в один прекрасный день я узнаю от отца, что пастор Грегориус просит моей руки. Я буквально остолбенела от изумления: он ни разу не позволил себе по отношению ко мне ни слова, ни жеста, которые выдали бы его намерения. Он часто бывал у нас в доме, мама перед ним благоговела, а отец, мне кажется, чуточку побаивался. Я ушла к себе в комнату и расплакалась. Мне он всегда был как-то по-особому неприятен, и оттого-то, по-моему, я и решила в конце концов согласиться. Никто меня не вынуждал, никто не уговаривал. Просто я решила, что такова, видно, Божья воля. Ведь меня приучили думать, будто воля Господа всегда в том, что наиболее противно нашей собственной воле. Ведь только еще минувшей бессонной ночью я молила Господа ниспослать мне избавление и покой. Вот я и решила, что он внял моим молитвам – на свой лад. Я вообразила, что совершенно ясно вижу, в чем его воля. Подле этого человека, думалось мне, тоска моя угаснет и страсти мои улягутся, и Господь, стало быть, обо мне позаботился. А что человек он хороший, добрый – в том я не сомневалась, ведь он был священнослужитель.
Но вышло по-иному. Он не сумел убить мои мечты, он сумел лишь испачкать их. Зато он убил мало-помалу мою веру. Это единственное, за что я ему благодарна, потому что ни капельки о ней не жалею. Когда я теперь думаю о ней, она представляется мне разве что нелепой. Все, что влечет, о чем сладостно думать, все это почему-то грех. Объятия мужчины грех, коли они влекут тебя и желанны тебе; зато если они тебе отвратительны, пытки, мука, мерзость – вот тогда грех не желать их! Ну, скажите, доктор Глас, разве это не странно?
Она вся раскраснелась, разгорячилась, пока говорила. Я посмотрел на нее поверх очков и кивнул:
– Да, пожалуй что странно.
– Или вот, как по-вашему, разве нынешняя моя любовь – грех? Она не только радость, в ней, пожалуй, куда больше страха, но разве она грех? Уж если она грех, то и все во мне греховно, потому что ничего нет во мне достойнее и чище ее… Но вы, верно, удивляетесь, что я столько болтаю. Как будто мне не с кем об этом поговорить… Но знаете, когда мы с ним встречаемся, времени всегда так мало и он почти не говорит со мною, – она вдруг покраснела, – он почти не говорит со мною о том, что меня мучает.
Я сидел спокойно, молча, подперев голову рукой, и разглядывал ее из-под полуприкрытых век – вот она сидит в уголке моей кушетки, разрумянившаяся, в светлом ореоле пышных волос. Девица Бархатная Щечка. И я подумал: «Ах, если б нам с тобою недостало времени на разговоры. Сейчас заговорит, – так я подумал, – я подойду и закрою ей рот поцелуем». Но она теперь сидела молча. Дверь в приемную была приоткрыта, и я услышал в коридоре шаги моей экономки.
Я нарушил молчание:
– А скажите, фру Грегориус, вы никогда не думали о разводе? Ведь вы не настолько уж зависимы от вашего мужа – отец ваш оставил кое-какое состояние, вы были единственным ребенком, да и матушка ваша еще жива и неплохо обеспечена, если не ошибаюсь?
– Ах, доктор Глас, вы его не знаете. Развод – священнику! Он никогда не согласится, никогда, что бы я ни натворила, что бы ни случилось. Лучше он будет «прощать» меня до семижды семидесяти раз, и подымать из грязи, и спасать, и все что угодно… Он способен даже молиться за меня в церкви. Нет, о таких, как я, только ноги вытирать.
Я встал:
– Ну, хорошо, а мне что теперь прикажете делать? Я не вижу никакого выхода.
Она растерянно покачала головой:
– Я не знаю. Я сама ничего не знаю. Но нынче, мне думается, он придет к вам, у него что-то с сердцем, он вчера жаловался. Вы не попробуете еще разок поговорить с ним? Только так, чтобы он, упаси бог, не догадался о моем теперешнем визите?
– Хорошо, попробую.
Она ушла.
Когда она ушла, я взял книжку медицинского журнала, чтоб немного рассеяться. Но ничего не помогало. Она все время была у меня перед глазами, я видел, как она сидит, забившись в угол кушетки, и рассказывает про свою жизнь, и как она дошла до того, что теперь ей хоть в петлю. Кто же виноват? Тот ли человек, который однажды летним днем попытался соблазнить ее в лесу? Ах, да разве есть у мужчины иная обязанность по отношению к женщине, нежели соблазнить ее, будь то в лесу или в брачной постели, а потом разделить с ней все тяготы последствий? Так кто же тогда виноват – пастор? А что он такого сделал? Возжелал женщину, как желали до него мириады других мужчин, и возжелал вдобавок благоприлично и благопристойно, как они выражаются на своем чудном языке, – и она ответила согласием, не подумавши, не отдавая себе в том отчета, просто с отчаяния и из-за той невообразимой путаницы в понятиях, что была результатом ее воспитания. Не в здравом уме и трезвой памяти сочеталась она браком с этим человеком, не наяву, а во сне. Ведь во сне с нами часто происходят самые невероятные вещи, а выглядят они совершенно естественно, во сне. Но пробудившись, мы вспоминаем о них с изумлением, смеемся либо ужасаемся. Теперь она пробудилась! А родители, уж они-то, казалось, должны бы понимать, что такое брак, и тем не менее они дали свое согласие, и, наверное, даже обрадовались, и чувствовали себя польщенными, – пробудились ли они теперь? А сам пастор: неужто он ни в малейшей степени не ощущал, сколь противно природе, сколь непристойно то, что он совершает?
Никогда прежде не возникало у меня столь отчетливого чувства, что мораль – та же карусель. Я, собственно, и прежде это знал, только привык думать, что время оборотов измеряется веками либо эпохами, – теперь оно измерялось для меня минутами и секундами. В глазах у меня мелькало, и как за спасительную соломинку ухватился я в этой дьявольской круговерти за давешний голос, процедивший сквозь зубы: берегись, пастор!
Так и есть. Он явился ко мне на прием. Что-то дрогнуло во мне потаенно и весело, когда, отворив дверь, я увидел его в приемной. Перед ним оставалась одна лишь пожилая дама, она попросила выписать ей повторный рецепт – следующая очередь была его. Расправив полы сюртука, он с неторопливым достоинством опустился на то же самое место кушетки, где всего несколько часов назад сидела съежившись его жена.
Начал он, по своему обыкновению, с пустейшей болтовни. На сей раз он занимал меня беседой о святом причастии. На сердце пожаловался мимоходом, к слову, и у меня получилось впечатление, что он специально явился узнать, какого я, как врач, мнения относительно проблемы гигиеничности святого причастия, которую взялись обсуждать теперь во всех газетах, уставши спорить о Стуршёнском чудище[7]. Я не следил за этими дебатами, заглядывал лишь от случая к случаю одним глазом в попадавшиеся статейки, но, говоря по правде, вовсе был в том несведущ, так что пастору самому пришлось разъяснять мне положение дел. Что следует предпринять, дабы предотвратить опасность передачи заразы через святое причастие? Так ставился вопрос. Пастор глубоко сожалел, что подобный вопрос вообще мог быть поставлен, но уж коль скоро это так, приходилось на него отвечать. Тут мыслилось несколько возможностей. Проще всего, пожалуй, было бы приобрести для каждой церкви взамен общей чаши энное количество небольших потиров, и пусть бы пономарь перемывал их всякий раз тут же у алтаря – но это слишком дорого; маленькому деревенскому приходу, пожалуй, не под силу приобрести необходимое количество таких потиров из серебра.
Я заметил на это, что в наше время, когда интерес к религии непрестанно возрастает и когда изготовляется, например, великое множество серебряных кубков для велосипедных гонок, следовало бы отыскать возможности для приобретения таких же кубков и в религиозных целях. Я, правда, не припоминал, чтобы в числе слов Христовых о хлебе и вине было серебро, однако про это соображение я умолчал. Далее мыслилась и такая возможность, продолжал пастор, чтобы каждый причащающийся приносил с собой собственную чашу либо просто стакан. Но как это будет выглядеть, если имущий явится, скажем, с серебряным кубком художественной работы, а неимущий, чего доброго, с обыкновенной рюмкой? На мой взгляд, картина получилась бы весьма живописная, но я и тут промолчал и ждал, что он скажет дальше. Далее, некий священник из свободомыслящих предложил вкушать кровь Спасителя в капсюлях. Я подумал было, что ослышался. «В капсюлях, как касторку?» – «Ну да, в капсюлях». И, наконец, некий придворный проповедник придумал самоновейшую чашу для причастия, взял на нее патент и основал акционерное общество, – пастор мне ее подробнейшим образом описал; по-моему, конструкция была та же, что и у бутылок и бокалов, с какими выступают на публике профессоры черной магии. Ну, что до него самого, то он в некотором роде ортодокс и ни в малейшей мере не привержен свободомыслию, так что все эти новшества представляются ему весьма неблаговидными, – но бациллы ведь тоже вещь неблаговидная, и что прикажете делать?
Бациллы – все тотчас же прояснилось, стоило мне лишь услышать, как он выговаривает это слово. Интонация была мне знакома, я вспомнил, что однажды мы с ним уже говорили о бациллах; теперь мне было совершенно ясно, что он страдает заболеванием под названием бацилломания. Бациллы в его глазах – это, вероятно, нечто, загадочным образом находящееся и вне религии, и вне заведенного порядка вещей. Происходит это оттого, что они только-только объявились. Религия его стара, ей чуть не девятнадцать столетий, а заведенный порядок вещей датирует свое рождение по меньшей мере началом века, с немецкой философии и падения Наполеона. Бациллы же свалились на беднягу уже к старости, свалились как снег на голову. В его представлении они вот только теперь, в преддверии конца света, и начали свою зловредную деятельность; ему и невдомек, что ими, по всей вероятности, уже кишмя кишело и в том немудреном глиняном сосуде, что служил застольной чашей на тайной вечере в Гефсимании.
Я затрудняюсь сказать, на кого он больше смахивает, – на осла или на лисицу.
Я повернулся к нему спиной и, предоставив ему разглагольствовать, стал рыться в шкафу с инструментами. Между делом я попросил его снять сюртук и жилет, что же до проблемы гигиеничности святого причастия, то я, не долго думая, решил высказаться в пользу капсюлей.