– Вы раньше что-нибудь писали? – поинтересовался глава отдела новостей герр Фюрстенхайм, когда я появился в редакции утром 1 февраля. Он говорил громким, саркастичным и несколько снисходительным голосом.
Меня словно обожгли крапивой. Писал ли я раньше что-нибудь – конечно, писал! Целые тома!
– Что именно? – коротко спросил Фюрстенхайм.
– Поэмы, – ответил я.
У меня были даже опубликованные поэмы – если быть точным, то одна. И чтобы напечатать эти вирши в Weiner Dichterheim, мне пришлось заплатить пять марок. Weiner Dichterheim существовал за счет поэтов, которые платили за публикацию своих стихов.
– Ах! Поэзия! – воскликнул Фюрстенхайм. Он пошарил в немаленькой кипе бумаг на столе, вытащил чистый листок бумаги и сказал: – Ступайте на строительство Видендаммского моста. Оно наполовину закончено. Напишите корреспонденцию в двенадцать строк – понимаете? Не больше.
Ничего не может быть проще, подумал я, взял листок и отправился к мосту.
Я мог написать тысячу строк об этом великолепном мосте. Мог описать чаек, любующихся собственным отражением на мутной поверхности Шпрее, румяных детишек, стоящих на берегу и глазеющих на строителей моста, самих строителей с их инструментами. Но ведь герр Фюрстенхайм не просил ни двух тысяч, ни даже двух сотен строк – нет, ему нужны были всего двенадцать строк.
Поспешил в редакцию и стал думать, как написать эти двенадцать строк. Вычеркивал одно предложение здесь, другое – там. Вдруг в кабинет ворвался редактор и громко спросил:
– Герр Шахт, где ваши двенадцать строк? Неужели вы полагаете, что берлинцы будут дожидаться газеты до завтрашнего утра только потому, что вы здесь сидите и пишете стихи?
Он заметил исписанные листы бумаги и выдернул их из-под моей руки.
– Погодите, стойте! – воскликнул я. – Моя корреспонденция еще не закончена.
– Нет времени! – бросил он через плечо и поспешил выйти из кабинета, помахивая моими страницами, словно захваченными у противника знаменами. – Верстка не может ждать.
Я последовал за ним и оглядел наборный цех. Там повсюду стояли люди с отрезками странно выглядевшего рифленого железа, в которые они бросали проворными пальцами буквы. Буквы они брали из небольших коробок, стоящих на столе. Наборщики, кажется, даже не обращали внимания на то, что делают. Их пальцы бегали между коробками и наборной рамой – один-два пробела между буквами, и они уже вытягивали ряды шрифта из рамы и помещали их на большую металлическую наборную доску, где были уже уложены другие ряды. Из соседнего помещения доносился приглушенный грохот линотипных машин.
Завороженный этим зрелищем, я совсем забыл про свою корреспонденцию. У меня из рук вырвали полуготовый экземпляр. Где он? Я огляделся и увидел человека, который бежал с моими листками. В тот же момент он увидел меня, подмигнул, слегка кивнул и принялся снова за ручную верстку. Затем этот человек взял со стола одну из наборных досок, закрепленную угольниками, и перенес ее на низкую подставку. Здесь на нее нанесли валиком типографскую краску, сверху положили лист бумаги и с нажимом провели поверх него щеткой. Когда сотрудник типографии отрывал этот лист от доски, раздавался странный шипящий звук.
– Гм! – произнес Фюрстенхайм и соскреб что-то зеленое с полей страницы, оставленное щеткой. – Совсем неплохо для начинающего – очень милая заметка.
Я заглянул через его плечо и увидел свою заметку о Видендаммском мосте. Лицо мое вспыхнуло. В ней не было ни одного моего слова. Редактор написал ее сам, бегло прочитав мои записи. И пришлось признать, что написал очень хорошо.
– Расквитаешься кружкой пива, – шепнул мне верстальщик. – Потом, когда уйдет начальник!
Я кивнул в знак согласия и быстро огляделся. Показалось, что все наборщики и верстальщики тихо посмеиваются. Один лишь герр Фюрстенхайм не обращал никакого внимания на то, что происходило.
Во время работы неоплачиваемым помощником в Берлине я многому удивлялся, когда узнавал, как делается газета. Это была поучительная практика, весьма отличная от той, какую я себе воображал. Все, что относилось к изданию Kleines Journal, выглядело для меня сначала происходящим стихийно: каким-то образом это собиралось и комбинировалось в соответствии со схемами, которые казались мне совершенно бессмысленными. Понадобилось немало времени для осознания того, что газета рождается не стихийно, но, наоборот, в соответствии с ясным представлением редакторов того, что они хотят.
Газету возглавлял Лейпцигер, крепкий старик Лейпцигер, который по праздничным дням красовался с орденом Красного орла 4-й степени в петлице. Полагают, что газета, которой он руководил, придерживалась радикального направления. Но нет – Лейпцигер был монархистом и не позволил бы клевету на своего обожаемого Гогенцоллерна. Он не допускал критики дворцовой жизни. На страницах его газеты никогда не появлялось сплетен, враждебных двору. Орден Красного орла на ленте, возможно, был получен именно за это, потому что герр Лейпцигер гордился им так же, как французский министр гордился бы орденом Почетного легиона. Монархи, в конце концов, были неглупыми людьми!
Поскольку двор был выше сплетен, не было никаких ограничений для выражения Лейпцигером своего восторга. Содержание газеты представляло собой смесь общественных скандалов и американской «желтой прессы» – вещь того сорта, которую в наше время презрительно называют халтурой. Тираж был небольшим: газета печаталась в типографии Бюхсенштейна и редактировалась на Фридрихштрассе в доме, расположенном рядом с театром «Аполлон», где мы собирались каждый день со свежими силами.
По поручению Фюрстенхайма я каждый день выходил на улицы Берлина и за пределы города и возвращался с небольшими заметками. Я ходил в общества защиты животных, пивные бары, на ежегодные собрания арендаторов и гильдий парикмахеров, представления варьете и цирка. Не всегда легко следовать журналистской музе, когда привык к несколько высокому, серьезному стилю университета. Иногда мне удавалось взять верный тон. Тогда Фюрстенхайм был доволен и хвалил меня. Чаще, однако, я готовил заметки, которые выходили за рамки стандартов газеты.
– Слишком напыщенно, – говорил Фюрстенхайм на своем берлинском диалекте. – Вам нужно учиться писать простым языком, герр Шахт.
Или:
– Кого, по-вашему, заинтересует этот вздор, герр Шахт? Неужели на танцах не случилось чего-нибудь еще?
– Председатель произнес речь, – сказал я снисходительно.
– Ну, и она была неинтересна?
– Фактически, герр Фюрстенхайм, не думаю, чтобы она могла заинтересовать кого-нибудь.
Он скосил на меня глаза, мигая, как сова при дневном свете. В его голосе появились саркастические нотки.
– Вот как! Вы не можете говорить обо всем на свете, но должны говорить о частностях, герр Шахт, или вы никогда не станете журналистом. Читателей не интересует ваше мнение, но есть то, что они любят в газете. Вот об этом вам и придется писать.
Лучшего совета мне не давали. Каждый – включая меня – ожидает увидеть в газете публикации, которые ему интересно читать.
Через несколько месяцев практики в газете редактор отдела фельетонов дал мне задание написать рецензию на одну театральную пьесу. Мне причиталось три марки «командировочных» и бесплатный билет. Так я бесплатно попал в театр, и, поскольку в студенческую пору я не пропускал ни одного спектакля, задание редактора пришлось мне по душе. В это время в театрах Берлина играли два выдающихся актера – Отто Брам и чуть позже Макс Рейнхардт. Разумеется, в Литературно-академическом союзе мы обсуждали театральную жизнь ночи напролет. Новаторское сценическое мастерство Рейнхардта вошло в историю, искусство же Брама известно лишь посвященным. Благодаря этим двум актерам Берлин выдвинулся на передовые позиции и прославился своим театром среди других городов Европы. Своим новым реалистичным стилем Берлин превзошел напыщенную манеру игры венской школы Бургтеатра.
В то время в Берлинском театре блистали такие актеры и актрисы, как Матковски, Кайнц, Агнес Сорма, театральные критики масштаба Теодора Фонтэна и Пауля Шлентера, драматурги уровня Хауптманна и Судермана.
Не менее ярко выступали представители легкого жанра в театральном искусстве. Ставились новые оперетты по образцам французских водевилей или английских музыкальных комедий. Это были постановки Пауля Линке в театре «Аполлон» и Виктора Холлендера в «Метрополе». В боковых улочках и других местах, там, где слышны берлинский диалект и идиш, играли непритязательные еврейские комедии. Демонстрировали свое искусство и юмористы типа Бендикса, короля клоунов, и знаменитого Томаса, чьи каламбуры вызывали массовый восторг горожан, вышедших развлечься. Весь день Берлин хохотал над этими шутками – на следующий день его потчевали свежей порцией юмора. И весь город напевал мелодии Линке и Холлендера.
Многое из того, что я узнал, будучи неоплачиваемым помощником в Берлине, позднее весьма пригодилось мне.
Разумеется, я жаждал, чтобы мой материал поместили когда-нибудь на первой странице газеты. Истинный журналист упорно и неотступно гоняется за тем, что американцы называют сегодня сенсацией. Мне выпал шанс найти ее, когда я почти закончил свою практику.
К этому времени я уже понял, что моя работа сводится в первую очередь к тому, что французы называют мизансценой, – к постановке. Журналист может «осуществить постановку сцены» любого события таким образом, чтобы создать атмосферу сенсационности.
Одна конкурирующая газета опубликовала короткую заметку о трагическом случае на государственном заводе в Шпандау. Фюрстенхайм ознакомился с ней и отправил помощника Шахта в Шпандау написать авторский материал для газеты. Я приехал туда поездом, просадил свои «командировочные» на первоклассный обед в ресторане по соседству с заводом, а затем приступил к сбору данных. Он прошел весьма успешно. У меня не возникло трудностей в получении полной информации. Потом я снова сел на поезд и вернулся в Берлин.
В редакции было тихо. Редакторы отправились домой, наборщики занимались набором шрифта для первой страницы газеты. Я воспользовался шансом. В этот раз я был умнее, чем тогда, когда принес первую заметку о Видендаммском мосте. Я сел за стол, сказал верстальщику оставить место на первой странице и начал писать. Время от времени приходил работник типографии, брал у меня законченную страницу и спешил с ней в наборную комнату. К моменту окончания работы я понял, что написал великолепную заметку.
На следующее утро, когда берлинцы открыли Kleines Journal, то первое, что им попалось на глаза, был крупный заголовок на первой странице:
Под ним рассказывалось о роковом случае, происшедшем на заводе в Шпандау, – о событии, которое можно было не заметить в шести строках под рубрикой «Местные новости».
В тот вечер мне пришлось угощать пивом отдел подготовки передовиц. Я был произведен из помощника в журналиста, работающего по найму. Вскоре я оставил практику в Kleines Journal и уехал в Мюнхен. Годом позже вернулся в Берлин учиться риторике под руководством профессора Дессуа. С тех пор я больше не занимался активно журналистикой.
Через несколько лет, закончив обстоятельное исследование выпусков некоторых газет, я написал очерк о прессе в Conrad’s Yearbooks. Этот материал под заголовком «Статистика немецкой прессы» с тех пор часто цитировали. Кроме того, я воспользовался приобретенными знаниями для подготовки нескольких статей по истории печати, частично опубликованных в Grenz bote. В то время он пользовался солидной репутацией. Остальные статьи напечатали другие периодические издания.
Я никогда не сожалел о тех днях. Наоборот, был рад тому, что в подходящий момент осваивал важную сферу общественной жизни. И немало гордился тем, что сделал это, так сказать, по собственному побуждению.
Герр Дессуа, профессор риторики, знал, как готовить публичных ораторов. Впервые придя к нему, я ничего не смыслил в ораторском искусстве. Конечно, мне приходилось слушать ораторов, например учителей в Йоханнеуме, профессоров, кандидатов от политических партий. Как мне казалось, они говорили все, что им приходило на ум в данный момент. Дессуа дал нам понять, что публичная речь – это искусство.
Он начал с посвящения нас в тайны логической речи, предостерегал против таких выражений, как «дряхлый старик», «темная, черная, как уголь, лошадь», которые могли возбудить неожиданный смех. И после снабжения своих подающих надежды ораторов солидной теоретической базой он давал нам возможность выступить перед остальными студентами, а в ходе этих выступлений часто перебивал нас, делая своим мягким, интеллигентным голосом такие замечания:
– Ваши слова должны скользить шелковой нитью. Сейчас ваша речь звучит так, словно скребется медная проволока.
Профессору Дессуа удавалось привить своим студентам красноречие, умение использовать в нужный момент соответствующий образ, способность прибегать, если необходимо, к недосказанности с тем, чтобы слушатели сами постигали дальнейший смысл высказывания.
У меня никогда не было желания прибегать к тому, что называют «цветистым языком». Фризы – народ остроумный. Они получают большое удовлетворение от острых словесных состязаний – даже тогда, когда те протекают в спокойной манере. Меня никогда не покидало желание участвовать в дебатах и дискуссиях, требующих порой быстрого находчивого ответа. Мои друзья часто повторяли, что, если кто-либо хочет оказать мне добрую услугу, он должен энергично меня оспаривать.
Зиму 1897/98 года я провел в Париже. Формально я числился в Берлинском университете. Но мне хотелось выучить французский язык, и я чувствовал, что самый быстрый способ это сделать заключается в поездке во Францию. Поэтому я обеспечил себя деньгами, отправился на вокзал Анхальт в Берлине и сел на поезд, шедший в Кельн.
Как изменились времена! В то время единственный вопрос, стоявший перед студентом, который желал учиться во Франции, заключался в том, добьется он аккредитива от своего отца или нет. «Проблему перемещения» еще не придумали, не существовало трудностей с обменом валюты. Не было даже необходимости обеспечивать себя визой во французском консульстве… Немецкие деньги, которые путешественник брал с собой, обменивались в любом банке без малейших препятствий. Во Франции имели хождение золотые франки, в Германии – золотые марки. Обе валюты были весьма устойчивы. 100 марок равнялись 125 франкам. Имея при себе такую сумму, можно было прилично существовать целый месяц при экономном расходовании.
Я занял свое место в вагоне поезда, почитал немного газету, затем отложил ее в сторону и дал волю своим мыслям. Оставалось решить один-два вопроса – самый важный из них имел имя Луиза Сова.
Я встретил ее во время летних каникул прошлого года по возвращении из Мюнхена. Она была дочерью полицейского инспектора, жившего по соседству с моими родителями.
Луиза была темноволосой, веселой девушкой с очень привлекательной – особенно для меня – фигурой. Мы встретились на теннисном корте, где она играла в длинной юбке по фасону того времени. Мы вместе играли в смешанных парах. Я проводил ее домой и вскоре снова увиделся с ней.
Постепенно мы узнали друг друга ближе и совершали все более продолжительные прогулки по берегам Шлахтензее. Наконец я пригласил ее к себе домой. После этого Луиза получила приглашение посетить наш дом от моих родителей. Маме девушка очень понравилась, и она не скрывала этого.
Мы с Луизой участвовали в любительском спектакле в Шлахтензее и собрали 120 марок в фонд Красного Креста. Мои родители присутствовали на спектакле. Они вместе с инспектором Совой входили в число тех, кто аплодировал нам особенно горячо.
Но осенью 1897 года вопрос о браке еще не стоял. Мы с Луизой уже знали друг друга целый год. Все это время мне казалось, что наши отношения не зайдут далеко. Я находился в середине срока университетского обучения и все еще нащупывал свой путь, принимаясь за новые дела в университетской жизни. Мне просто некогда было думать о семье.
Луиза внесла в мою жизнь нерешенную проблему. На примере своих родителей я видел, что может значить ранний брак без достаточных средств.
Я размышлял все время, пока поезд громыхал среди унылых, засаженных репой полей плодородной Магдебургской равнины. Постепенно стемнело. Прошел проводник с вощеным фитилем, зажег газовый свет, задернул занавески на окнах и продолжил свой путь. Я взялся за французскую грамматику и стал учить неправильные глаголы. Сидя в своем углу, наблюдая одним глазом за чемоданом на багажной сетке вверху, я изучал учебник до тех пор, пока не устали глаза. Наконец мы прибыли в Кельн. Я подхватил багаж, вышел из вагона и поискал купе третьего класса в ночном поезде Кельн – Париж.
Никогда не забуду поездку по Бельгии. Когда поезд тронулся, в купе находился лишь еще один пассажир, который спал так же крепко, как и я. Но эта благоприятная обстановка изменилась на границе. Здесь в вагон ввалилась компания пассажиров, оккупировала места возле окна и стала играть в карты.
Еще полусонный, поглядывая время от времени на свой багаж, я сидел в своем углу, закутанный в пальто, и наблюдал за игроками. Видимо, игра доставляла им несказанное удовольствие, хотя она была проста до примитива. Один из игроков был держателем банка. Он вытаскивал три карты и помещал их на стол лицевой стороной вверх, так чтобы другие игроки видели их масть и достоинство. Затем он переворачивал карты и тщательно их перетасовывал. Потом убирал руки и предлагал назвать одну из трех карт. Его партнер указывал на одну из карт, и она переворачивалась лицевой стороной. Если партнер угадывал, он получал удвоенную сумму денег, поставленных им на банк вначале. Если ошибался, его доля уходила в банк. Я счел игру простой, как азбука. Поставил свои деньги – и потерял свое месячное денежное содержание, за исключением двадцати марок.
Это был мой первый и последний опыт игры на деньги. Впоследствии, занимая должность директора Данат-банка, я видел, как мои коллеги-директора беспрерывно играли на фондовой бирже. Я этим никогда не увлекался. В то время как выписки из счетов моих коллег были столь многочисленны, что составляли толстые подшивки размером с солидный роман, моих выписок было гораздо меньше.
Я приехал в Париж для поступления в Свободный колледж социальных наук и посещения лекций по социологии. Никогда в жизни я не ценил так высоко социальные науки, как в первый месяц жизни во французской столице.
Позднее я посмеялся над инцидентом в ночном экспрессе, но тогда мне было не до смеха. В течение целого месяца у меня не было никакого желания смеяться. Когда я читал роман Виктора Гюго «Отверженные» для совершенствования своего знания французского языка, то полностью ощутил обстоятельства, в которых бедняки перебивались там с хлеба на воду, поскольку тоже был вынужден как-то существовать на 25 франков при ограниченном кредите.
Когда голодный месяц закончился и из Германии поступила новая денежная наличность, я приступил к изучению великого города. В то время я смотрел на Париж не так, как позднее, во время осуществления плана Янга. Город сохранял еще некоторое великолепие Третьей империи. В него стекались люди со всех стран – частью для того, чтобы полакомиться хорошей пищей и выпить доброго вина, частью в погоне за модой и привлекательными женщинами. В Париж – центр фешенебельного мира – устремлялись бразильцы и китайцы, американцы и голландцы, австралийские фермеры-овцеводы и индийские махараджи. Здесь ставились оперетты Жака Оффенбаха, платья женщин выглядели по-настоящему женственными, знаменитый кюль-де-пари только входил в моду. По сравнению с Берлином Париж представлял собой город изобилия. Берлин был рассудительным, работящим, основательным, мелкобуржуазным, слегка многонациональным и очень «прусским» городом. Почти тридцать лет – целое поколение – прошло со времени войны 1870 года и крупного коммунистического восстания. Никто не говорил об этой войне. Это были годы процветания как раз перед началом нового века. Идея реванша, казалось, умерла навеки.
Хотя в эти годы я совершенно не интересовался высокой политикой, одну тему невозможно было игнорировать – тему, которая занимала мысли тогдашних французов и расколола страну на два противоположных лагеря, – дело Дрейфуса.
Весь мир знает об этом процессе. Дрейфуса, капитана-артиллериста еврейского происхождения и уроженца Эльзаса, за три года до этого бросили в тюрьму, а в 1894 году приговорили к пожизненному заключению на Чертовом острове. Даже в то время находилось немало людей, которые считали, что капитан стал невинной жертвой политических интриг и был осужден несправедливо. Его сделали козлом отпущения в тщательно спланированной кампании с целью усилить антисемитские настроения французов. В то время во Франции, после провала генерала-националиста Буланже в 1889 году, вели борьбу за власть клерикалы, националисты и антисемиты. Когда я учился в Париже, Дрейфус уже три года сидел в тюрьме. Самый знаменитый романист Франции Эмиль Золя требовал пересмотра приговора Дрейфусу. Он написал открытое письмо президенту республики под заголовком «Я обвиняю!», которое опубликовала газета L’Aurore 13 января 1898 года. Письмо Золя произвело эффект разорвавшейся бомбы. Небезынтересно узнать, что в то время Жорж Клемансо оказывал сильное давление на эту газету. Как и ожидалось, националистические круги противились публикации «Я обвиняю!». В Париже произошел социальный взрыв местного масштаба, когда стало известно, что из-за письма президенту Золя приговорили к году заключения и штрафу в 3 тысячи франков. Парижане организовали марши протеста, частью против врагов Золя, частью против инициаторов дела Дрейфуса. Золя был вынужден бежать в Англию, но восемнадцать месяцев спустя получил разрешение вернуться в Париж. Однако посредством своего письма ему удалось по крайней мере побудить французские суды вновь заняться делом Дрейфуса, хотя прошло много лет, прежде чем капитан-артиллерист еврейского происхождения был наконец оправдан. Лишь в 1906 году кассационный суд вынес ему оправдательный приговор. Его вернули в армию в звании майора, но вскоре после этого отправили в отставку по собственной просьбе.
Приятно было бы заявить, что дело Дрейфуса вызывало у меня напряженный интерес и что я следил за каждой фазой этой драмы, развертывавшейся у меня на глазах. К сожалению, это было не так. Я не проявлял ни малейшего интереса к политике и стремился лишь провести время в Париже с наибольшей пользой для себя.
Тем не менее сейчас я могу сказать, что на самой ранней стадии моего жизненного пути мне встретились две проблемы, с которыми мне пришлось сталкиваться много лет спустя в качестве министра и члена правительства. Это проблема антисемитизма, которая перед началом нового века играла столь значительную роль во Франции, что поставила ее жителей по разные стороны баррикад, а также вызвала уличные демонстрации. И проблема франко-германских отношений, ярким воплощением которой стал человек, чье имя я впервые услышал в связи с делом Дрейфуса, – Жорж Клемансо.
На Пасху 1898 года я вернулся в Берлин, обогащенный некоторым опытом. Прежде всего, я получил знания о французах и социологии, однако испытал также вещи, которые приобретают иногда огромное значение в молодые годы. В Берлине меня ждала Луиза Сова. Мы возобновили свои прогулки по берегам Шлахтензее. Я рассказывал ей о Париже, об элегантной моде и изысканных ресторанах. Ближе к концу пасхальных каникул я отправился в Киль заслуживать степень доктора философии. Мое отношение к Луизе стало менее пылким. Я был по горло занят работой и не мог тратить время на общение с женщинами. Кажется, она это поняла. Когда после продолжительной разлуки мы встретились снова, то решили расторгнуть нашу несколько преждевременную помолвку. Видимо, она осознала, что в данное время я не мог думать о чем-либо другом, кроме будущей карьеры. Мы расстались по-дружески, без упреков, но также без обещаний. В следующий раз я увидел ее только через пять лет.