
Полная версия:
Яков Шехтер Артикль №4
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт
Молодой пианист играл негромко и легко, и последний солнечный луч, шаривший в аркадах, на целых пять минут застрял в смоляных его кудрях. Так и пел он, с этим золотым нимбом над головой. А пожилой скрипач – пузач и коротышка, – совершал массу еле заметных танцевальных движений в такт синкопам, и словно этого было мало, еще и подтанцовывал мохнатыми бровями…
Мы с царственными улыбками сидели на изящных стульях с гнутыми спинками-вензелями. И пока музыка продолжала кружить над нами в вечернем воздухе, мы помнили, кто мы: две прекрасные синьоры, черт возьми. Я смотрела на Еву и говорила себе, что моя девочка, моя красавица… она заслуживает лучшего, чем чашка кофе в паршивой забегаловке; что когда-нибудь, когда я напишу что-то стоящее и заработаю кучу денег, я поведу ее в такое особенное, потрясающее место, где одна только чашка кофе будет стоить…
Наконец музыка смолкла, солнце опустилось за купола Собора, погасив разом все мозаики. Искристая смальта, яшма и порфир утонули в глубокой тени. Черные купола и готические башенки Собора остались приклеенными на темно-зеленом небе.
Нам принесли счет…
Минуты две мы сидели в полном молчании, не глядя друг на друга. Это был несусветный, бестыжий, уму непостижимый счет; в нем значилось буквально следующее: «кофе – 2 шт. живая музыка – 2 шт.». И сумма, равная едва ли не половине самолетного билета.
Наконец Ева улыбнулась дрожащей улыбкой и предложила:
– Давай скажем, что я глухая!
…И вот это легендарное кафе, сияющее изнутри огнями, сейчас было забито публикой – счастливцами, успевшими войти и занять столики. И верзила-кавалер прогуливался среди изысканно костюмированных мужчин и женщин, склонялся к изящной ручке в длинной перчатке, шептал на ухо пожилой даме что-то такое, отчего та, закинув голову с тяжелой прической, увитой лентами и бисерными нитями, заходилась неслышным голубиным смехом, так что трепетал ее двойной подбородок…
Как и было задумано, отсюда все выглядело театральным действием. И хотя в зале ровным счетом ничего не происходило, просторное окно-сцена, старинный интерьер в кулисах бархатных портьер, разодетые господа внутри, пьющие чай из тонких чашек антикварного фарфора, привлекли внушительную толпу, облепившую окно снаружи так, что мы оказались зажатыми со всех сторон.
– Давай выбираться, – сказал Борис, – что это мы тут, как сельди в бочке.
В эту минуту, бросив последний взгляд на убранство зала, я увидела, как в дверях возник наш знакомец-мавр, – он же турок, азербайджанец, главарь банды грабителей музеев и владелец галереи в Лондоне. Ростом он почти был равен нанятому гиганту. Откинутый капюшон плаща лежал у него на плечах, являя контраст загримированного лица и более светлых черепа и шеи. Как будто не успевший отмыться трубочист ввалился туда, куда его не приглашали. Оглядывая зал с недовольным видом, наш мавр пустился в объяснения с пожилым метрдотелем. Тот – старичок в камзоле и парике, – сокрушенно разводил руками.
И тут у меня над ухом грянула резкая трель мобильного телефона.
– Т-ты че звонишь! – приглушенно произнес по-русски запинающийся женский голос. – Я т-те сказала: н-не звони! Т-т-ты ж все угробишь!
Я оглянулась, не веря своим ушам. «Дездемона» в серебристой маске, с загнанным выражением в отчаянных зеленых глазах невидяще смотрела перед собой и торопливыми губами неразборчиво – в шуме толпы – что-то говорила в трубку. Кажется, она даже задыхалась от волнения. Я смотрела на нее, не отводя глаз: она была полностью погружена в разговор со своим невидимым собеседником и дважды отерла пот со лба (в этой-то холодрыге!) дрожащей рукой.
А Борис уже выбрался на площадь и махал мне, вызывая из толпы.
– Не п-получается! – вдруг почти выкрикнула она. – Он ч-чуткий, как х-холера! – И раздраженно, и умоляюще одновременно: – Н-не звони, Боб, опасно, я с-сама выйду на связь… – и еще громче: – Н-нет! Н-не смей! – и низко, придушенно: – Все, идет!!!
Я ликовала. Вот он, сюжет! Вот он, бесценный дар карнавала, вернее, подачка, оброненная в толпе. Но как поднять ее, как незаметно развернуть смятую, перекрученную и затоптанную интригу?
По дороге в отель мы обсуждали новую ситуацию, ахая, восхищаясь, останавливаясь и в азарте хватая друг друга за руки.
– Видишь, – возбужденно говорила я, – а ты заявил, что только в старину, когда карнавал был делом городским, внутриклановым… тут свершалось свое интимное быть-или-не-быть… и что сейчас не бывает смертельных интриг. Вот тебе, пожалуйста: явная афера, возможно, и смертельная – мошенники на охоте за бумажником престарелого фраера!
– Он не такой уж и фраер, – возражал мой муж. – Ты же сама слышала, он чутко спит. Так что, коварный план пока не удался.
– Чепуха, – отмахивалась я. – Спит чутко, как все пожилые гипертоники… Черт возьми! А мы за кого только ее не принимали! За турчанку…
– А что, кривой турецкий ятаган свои семена повсюду сеял, в том числе и на ридной Украйне…
– Интересно, что она задумала, миленькая бестия? По-хорошему, надо бы мужика предупредить, знать только – в каком отеле они остановились…
– Еще чего! – возмутился Боря. – А вдруг все наоборот? Вдруг девушка спасает кого-то от смертельной опасности? Вдруг она, как Юдифь, кинулась в объятия главаря мафии во имя спасения своего любимого? Нет уж, дай свершиться всем перипетиям комедии дель-арте, или трагедии Шекспира. Вдруг он ее задушит согласно купленным костюмам?
И за полночь мы, перебивая друг друга, придумывали все новые и новые повороты сюжета. Некоторые, особо удачные, я даже записала – вдруг пригодятся потом, в работе… Заснули поздно, проспали свою третью рассветную стражу, так что, когда вышли из отеля, кое-кто из ранних пташек уже фланировал по улицам: утро оказалось ветреным, солнечно-резким, отчетливым, с синими тенями в глубине арок.
На Сан-Марко за одним из целой флотилии столиков «Флориана» пили кофе и непринужденно болтали две пышно одетые дамы с глубокими декольте, одна – в белокуром, другая в голубом парике. Надо же и статисткам позавтракать…
Обе были из тех, кто вчера сидел внутри, изображая аристократическую публику восемнадцатого столетия. Казалось, они так и не уходили на ночь, лишь прихватили свои чашки, переместившись утром на воздух. Возможно, так оно и было, потому что одна из дам широко, совсем не аристократически зевнув, достала из пачки сигарету и закурила.
Вокруг них кружил толстый турок с огромной чалмой на голове, размером с колесо грузовика, – отпуская, судя по всему, шуточки: после каждой девушки улыбались – одна благосклонно, другая сонно-снисходительно… Потом турок отвалил, а статистка в пудреном парике стала что-то эмоционально рассказывать подруге, поправляя развившийся локон рукой с сигаретой, зажатой между пальцами. Ветер перебирал богатые кружева ее широких рукавов, и зябко было смотреть на роскошное декольте старинного платья, в котором покоились пышные груди, идеально упакованные в корсет.
Ее подруга в голубом парике улыбалась, кивала и улыбалась… и вдруг расплакалась…
И вот тогда над площадью пролетела неуловимая усталость. «Anima allegra» – смеющаяся душа карнавала – истончилась и сникла, она возносилась над нами, испарялась, покидала площадь – так душа возносится над телом: карнавал умирал. Рассеялась туманная взвесь, что накануне окутывала здания, фонари и фонтан. Зимнее утро навело резкость на предметы и лица, и захотелось, чтобы уборщики поскорее подмели надоевший цветной сор конфетти, а уставшие девушки-статистки смогли, наконец, уйти домой и как следует выспаться…
– Ну что, – спросил Боря, бодро поеживаясь, – куда сегодня двинем?
После полудня ветер устервился и вовсе перестал миндальничать: встречные дамы, одной рукой придерживая рвущиеся вбок и вверх пышные юбки, а другой контролируя статичность закрепленного шпильками парика или шляпы, быстро исчезали с площади и окрестных улиц. Небо набухало тревожной тяжелой скукой – погода явно менялась к худшему…
Но по набережной Скьявони, как и вчера, и позавчера, упрямо брел человек-оркестр, вернее, человечек-оркестрик.
Каждая часть его тела была приспособлена к извлечению какого-нибудь звука. К спине был привязан огромный круглый барабан с литаврами, и человечек время от времени просто лягал этот барабан пяткой, будто пенделя давал самому себе. Барабан издавал гром и лязг литавр. В руках человечка коротеньким удавом разворачивалась и сворачивалась гармоника; на голове сидел металлический колпак с бубенцами разных размеров и регистров, и когда он эпилептически дергал головой, те звенели, крякали, лопотали и гремели на все лады. Музыкой все это предприятие назвать было трудно, но какофония звуков и чередование ударов, вкупе с забавной фигуркой чуть ли не карликового роста, очень нравились встречным. Во всяком случае, в жестянку, подвешенную к гармонике, монеты падали не так уж и редко…
Свой последний в этот приезд обед мы решили отведать в рекомендованной путеводителем остерии неподалеку от Сан-Марко. Автор этого фундаментального труда подозрительно горячо советовал выбрать в меню «венецианскую курицу в различных видах и состояниях».
– О, кей, если только курица не в состоянии аффекта…
– «Хозяева по-домашнему приглядывают за посетителями» – продолжала я зачитывать ту же рекомендацию, когда мы уже сели за стол и послушно заказали «полло», курицу.
– Еще бы не приглядывать, – резонно заметил мой муж, – мало ли каких жуликов сюда заносит…
Мы сидели в глубине большого темноватого зала с низкими деревянными потолками, и через широкое окно, выходящее на улицу, смотрели на медленно плывущую толпу. И опять окно, и французский занавес над ним являли сцену, по которой невидимый главреж гонял туда и сюда массовку, пока в артистических уборных гримируются актеры главных ролей.
Как странно, думала я, вчера мы были публикой, смотрящей на сцену снаружи, сегодня мы – публика, смотрящая на сцену изнутри. Но те, кто движется там, по улице, точно так же смотрят на нас, в сценический проем окна. Похоже, каждый в этом городе одновременно и зритель, и актер, вне зависимости от того, по какую сторону рампы находится…
– Эта их «полло»… – буркнул Боря, уныло догрызая куриную ногу, – явно была современницей Марко Поло…
Нам давно уже принесли счет, и мы уплатили, но продолжали сидеть, наблюдая в окно, как ветродуи гонят по сцене мощные струи резкого воздуха, и не торопились выйти из теплого зала, как публика не торопится выйти из прокуренного зала кинотеатра в ветер и дождь вечерней улицы.
Наш чартерный рейс перенесли на два часа ночи. Оставалось еще какое-то время перед сборами, которое мы могли потратить по своему усмотрению, что по-нашему означало просто – шляться по улочкам и вдоль каналов. Если бы погода не портилась так стремительно…
– Может, вернемся в отель? – спросила я, щурясь на ледяном ветру, задувающем с лагуны. Глаза слезились, руки мерзли даже в перчатках, даже заткнутые глубоко в карманы куртки.
Мы перевыполнили «план по окнам»: нащелкали такое количество фотографий, словно сюда нас командировала редакция какого-то архитектурного журнала, для сбора материала к толстенному номеру, посвященному исключительно окнам Венеции, а попутно и Венецианскому карнавалу.
– Как хочешь… Давай, еще прогуляемся на задах Сан-Заккарии, дойдем до Сан-Джорджо деи Гречи? Помнишь, там в витражах ты видела какую-то крылатую хреновину и сказала, что хорошо бы зарисовать?..
И мы, подняв воротники курток, натянув на лоб вязанные шапки, то и дело поворачиваясь спиной и пятясь, поплелись под нахрапистым ветром – охота пуще неволи, – сначала по набережной вдоль палаццо Дукале; затем свернули влево и – дворами, мостами, каналами, мимо Кампо Бандьера-э-Моро, по калле Пегола – пошли в сторону Арсенала.
Видимо, окаянный ветер дожал самых зимнеупорных туристов. Мало кто попадался навстречу. Только, завернув на Фондамента ди Фронте, мы едва не столкнулись с двумя туристами в костюмах японских самураев.
Вода в канале поднялась и мутно бурлила у самого края набережной.
– Как бы не затопило, – сказала я. – Нам еще наводнения тут не хватало… – И остановилась: – Может, хорош маскарада, дядя? Тапер устал, и фильма на финале… Нырнем куда-нибудь, согреемся?
– Чуток виски?
– Я бы коньячку…
В это мгновение откуда-то сверху слетел на набережную сдвоенный вопль: протяжный мужской рев и пронзительный женский визг. На третьем этаже отеля – по другую сторону канала – кто-то рванул дверь на балкон, и с классическим воплем «Спасите!» оттуда вылетела полураздетая женщина. Не очень классическим в этом было только то, что вопила она по-русски. Видимо, переводить на английский не было времени. А может, уже не было в этом нужды.
– О боже, – выдохнул Боря. – Опять эти?! Не верю! Так не бывает…
– Разве только в жизни, – отозвалась я.
Мы стояли, задрав головы к балкончику. Такого романтического углового балкона – с высоким двойным окном, осененным ажурными, в форме бутонов, розетками, – в нашей коллекции еще не было. Их легкость и хрупкое изящество так были гармоничны с белизной обнаженных женских рук. Странно, что отсюда девушка вовсе не казалась смуглой: темный кирпич стены служил контрастом к телу.
– Не смей подходить!!! – завизжала она кому-то в глубину комнаты, вытянув вперед руки. – Не приближайся ко мне!!!
Самое удивительное, что и заикаться она перестала. Позже, обсуждая это с Борисом, мы так и не пришли к согласию – почему? То ли стресс выправляет дикцию, то ли заикание было деталью образа.
Мужской голос в ярости проорал из комнаты:
– Я ташкентский грэк, сука, поняла?! Аферистка!!! Я – ташкентский грэк!
Видимо, Боб позвонил таки не вовремя, мелькнуло у меня. А я-то хороша: албанец, азербайджанец, турок… Как можно было не узнать эти характерные черты, эту походку и повадку, эту сутуловатую плечевую мощь закоренелой шпаны из Греческого городка, – столь знакомые мне с детства!
Между тем девушка вжалась в перила балкончика и вопила, не переставая, отбиваясь и уворачиваясь от мужских рук, что пытались втащить ее в комнату.
Двое туристов в костюмах японских самураев, успевшие удалиться на приличное расстояние, вернулись, услышав вопли. Они что-то быстро взволнованно говорили по-английски, обращаясь к нам (я не понимала их английский), и когда для удобства сняли маски, оказались – как в дурном сне, – как раз японцами, мужчиной и женщиной неопределенного возраста. Что само по себе привело меня в оторопь: приехать на венецианский карнавал, чтобы вырядиться собой? Японцы возмущенно лопотали на не опознанном мною английском, а Борис сказал:
– Ну что, бежать-кричать? Где вход в отель – с той улицы?
– Постой… Тут иначе надо.
– Но он ее убьет, к чертовой матери! Или она со страху с балкона сиганет.
– Да погоди ты! – отмахнулась я и, напрягши глотку на холодном ветру, с зычной оттяжкой гаркнула вверх, вспоминая манеру шпаны из Греческого городка, будто не прошло сорока лет с того времени:
– Чува-ак!!! Щас милиция зову, да-а?! Слышь, чувак! Милиция хо-очешь?!
Там наступила тишина. Дверь на балкон с треском захлопнулась, и одновременно по мостовой застучали каблуки японцев – то ли помчались они разыскивать администратора отеля, то ли просто испугались моего выступления.
– Ты с ума сошла? – спросил муж, разглядывая меня, однако, с новым уважительным интересом. – Какая здесь милиция! Ее уже и в Москве нет.
– Отстань, – пробормотала я севшим голосом. – В Москве нет, а у нас в Греческом городке есть…
Минуты три уже сверху летела какая-то труха, словно где-то на лесах над нами рабочие приступили к оштукатуриванию здания. Мы стояли, задрав головы, бездумно смахивая с лиц надоедливую белую труху, – пока не поняли, что это снег начался. Снег в Венеции!
А девушка продолжала стоять на балконе, прижавшись спиной к перилам…
То, как колотил ее озноб, видно было даже отсюда, с мостовой. Она вздрагивала, мелко трясла головой и как-то жалко и жутко нам сверху улыбалась, обеими руками придерживая на груди рубашку судорожным, душу выворачивающим жестом.
– Усе попадало… – сказал Боря с жалостью.
А я думала: вот он, мой сюжет… Мой неузнанный, неразгаданный авантюрный сюжет, – стоит раздетым на холоде, и нет никакой надежды, да просто и времени нет извлечь его из чрева жизни, растормошить, растопить, «вдохнуть дыхание в ноздри ея»; развернуть-раскатать, прощупать-подивиться золотым колечкам еще одной судьбы…
И безнадежно все, и ничегошеньки не узнать – что там между ними было, с чего началось, что их прибило-то друг к другу? и как же крутит, мнет и формует заново наших людей чужая жизнь, как же она выворачивает, перелицовывает наши лица в непроницаемые личины, если эти двое могли не учуять один другого в первую же минуту знакомства!
Так кто же ты, маска, думала я, и в какой Полтаве, в каком Кременчуге у тебя осталась мама или ребенок, или оба они – мама с ребенком, – что ты любыми путями должна заработать и послать им денег? Или ни мамы, ни ребенка, – а просто занесло беспросветным ветром в такую темную карнавальную жуть, что и опомниться страшно?
А может, и хорошо, что ты остаешься тайной: разве не тайна, в конце концов, – главное условие карнавала, его «смеющаяся душа», безумие опустошенности, его забытье, – репетиция небытия?..
Я натянула шапку чуть не по самые брови и одеревеневшими от холода губами пробормотала мужу:
– Вот теперь пошли… Они разберутся. А я совсем задубела…
Под вечер снег повалил крупными зернистыми хлопьями, которые под порывами ветра сбивались в кучи и нервной толпой кидались из стороны в сторону, будто места себе не находя… Часа через три величественный простор Сан-Марко был устлан белой молодой пеленой, а снег все летел и летел, заштриховывая собор и колокольню, выдувая с площади прохожих, выметая их из-за колонн и аркад.
В конце концов все растеклись и осели по барам да по домам, – временным и постоянным.
Мы тоже вернулись в отель, чтобы собрать чемодан и поспеть на катер.
Когда вышли, уже стемнело…
По площади в сторону Палаццо Дукале в туманной белой круговерти удалялись две мужские фигуры в черных треуголках и черных плащах. Они энергично шагали, придерживая шпаги на боку, и ветер рвал их плащи – живые черные крылья на застывшей белизне.
– Карабинеры, – сказал Борис. – Смена караула.
Чугунные канделябры фонарей, уснувшие белые гондолы, черные штрихи свай у причала, и крылатый убеленный лев на колонне выглядели завершением карнавала, неизбежным возвращением в черно-белое пространство зимы, торжеством графики после бурлеска живописи и цвета.
А дальше – репетицией небытия – клубилась, вспухала гигантской каракатицей ненасытная неббиа, в рыхлой и влажной плоти которой застряла заноза колокольни Сан-Джорджо Маджоре. И двойная цепочка черных следов уводила взгляд к границе набережной, что лежала широким белым подоконником лагуны – гигантского окна в Адриатику, погруженную в черно-белый сон веницейской зимы…
Анна Файн
Небесный Цфат
Я зажгла субботние свечи и прилегла отдохнуть. Мне приснилось… или это был не сон, а иная явь? Мы стоим с тобой на обзорной площадке в старом Цфате.
Мы стоим с тобой на обзорной площадке рядом с синагогой Святого Ари. Над долиной и нижними ярусами города быстро гаснет закат. Я никак не привыкну к стремительности здешнего заката. В тех широтах, где я выросла, суббота не заходила, а медленно просачивалась в дом, словно прицениваясь: а стоит ли ей, царице, осчастливить изгнанников?
Нет, конечно, это не мы стоим сейчас над темнеющей долиной. Это наши ментальные копии, перенесенные в небесный Цфат ангелами, руководящими нами по поручению Бога. Настоящий ты дождался, пока жена зажжет субботние свечи, поцеловал ее в щеку и ушел в синагогу. Настоящий ты идешь сейчас по улицам другого города. Я тоже зажгла субботние свечи и прилегла отдохнуть.
Небесный Цфат. Почему бы не быть небесному Цфату, если есть небесный Иерусалим? В небесном Цфате встречаются влюбленные, при жизни разлученные обстоятельствами. Мы сейчас не в верхней, мы в высшей Галилее, самой высокой из всех галилей.
Это неправда, что за страдания в этой жизни нас ждет счастье в грядущей. После смерти мы уже ничему не сможем научить наши души. И, если они не могут быть счастливыми сейчас, не видать им радости в загробном мире. Для обучения у меня есть небесный Цфат.
Я беру тебя под руку, и неожиданно понимаю, что на тебе рубашка с коротким рукавом. Моя ладонь ложится не на складки материи, а на теплую, живую кожу. Тепло окутывает сердце. Нежность так тиха, что слово для ее обозначения находится не сразу. Любовь. Да, это любовь.
Я встаю с дивана и иду на кухню нарезать салат к трапезе. Муж закончил молиться и тащится на кухню вслед за мной. Он ворчит, что я медленно режу и задерживаю благословение над вином и хлебом. Он нудно ворчит, хотя мог бы накрыть на стол, пока я кромсаю овощи тупым ножом. Тупым по его вине ножом. Ножом, тупым, как он сам. Но я не сержусь, потому что неизвестно, моя ли это ментальная копия кромсает овощи на кухне, а я настоящая в небесном Цфате, или дело обстоит совсем наоборот.
Мы идем с тобой по улицам города, созданного для влюбленных. Сейчас он принадлежит только нам. Кругом пусто – ни художников, ни музыкантов, ни торговцев. Но вот за углом звучит тихая мелодия. Это я сочинила ее, и стоило ей зародиться, как показались исполнители. Молодой парень перебирает струны лютни, мотая головой в кудлатых дредах. Флейтист ритмичными трелями обозначает границы тактов. Скрипач вышивает свою высокую тему поверх глуховатой лютни.
Город снова опустел, он снова наш. Но, стоило мне захотеть мороженого, как впереди возник торговец, маленький старик, ремень от сумки-холодильника переброшен через плечо. «Постой здесь», – говоришь ты и срываешься вослед старику. Ты опускаешь руку в карман и достаешь два золотых динария. В небесном Цфате принимают только сказочные деньги: зузы, динарии, а если шекели, то полновесные слитки серебра.
Ты принес мне мороженое, милый! Хрустящий вафельный конус в яркой обертке. Нигде нет такого мороженого, только в небесном Цфате. Когда я смотрю на мандариновые краски заката, оно приобретает мандариновый вкус. Когда я любуюсь чернильными тенями, наползающими на подножие города, вкус становится черничным, а запах – лавандовым.
Неожиданное объятие под рожковым деревом. Ломкие плоды, похожие на иссохшие шоколадки, падают нам на плечи, на камни у наших ног. Закат окрашивает твою белую рубашку в пурпурный цвет и превращает тебя в царя.
Мы снова на обзорной площадке, более просторной, чем прежняя. Здесь ресторан, открытый только для нас. Я выбираю место у самых перил, у края пропасти. Два голубя взлетают с узорчатой ограды, как только мы садимся в плетеные кресла у низкого столика. Мне надоедает безлюдье, и ресторан потихоньку наполняется гостями. За соседним столом многодетная семья: дородная беременная поселенка в платке с белой бахромой усаживает младенца на просторный живот. Двухлетка капризничает в прогулочной коляске. Еще пятеро малышей ерзают на стульях в ожидании ужина. Их отец, рыжебородый худой человек в вязаной кипе, изучает меню. Двухлетка, раскричавшись, швыряет бутылочку на пол, брызги молочной смеси летят во все стороны. Поджарая, похожая на пантеру кошка осторожно пробирается меж ножек столов и стульев и слизывает молоко с каменных плит.
Неприметная официантка приносит меню – твердые глянцевые странички, в них отражаются звезды. Долина и город до краев залиты старинными фиолетовыми чернилами, их почти черную топь оживляют редкие огни внизу и звезды наверху.
Я заказываю храйме – рыбу в остром соусе и ледяной стакан грейпфрутового сока, а тебе приносят мясо. Мы молча едим, потом встречаемся взглядами. Глаза у тебя отсутствующие. Ты смотришь на меня, но не видишь. Ты сейчас со своей возлюбленной. Ты думал о ней, пока твоя жена зажигала субботние свечи, но вас разлучили обстоятельства, когда ангелы подхватили твою ментальную копию и перенесли в мир моих фантазий.
Вы поднимаетесь на крышу синагоги, что на Большой Бронной. Там горские евреи жарят чудесное мясо. На секунду мелькнул алый край ее шелковой юбки и красная подошва туфельки. Пьяняще-сумасбродный запах духов – амариллис, тонка, мускус и пачули – щекочет тебе ноздри, но тяжелый аромат жареного мяса вытесняет эти хрупкие флюиды. Серо-стальные изломы и переплеты вечерней Москвы, подхваченные розовыми красками медлительного, нескончаемого заката.
Ты не был здесь всего одну минуту, милый, но этого оказалось достаточно. Ангелы-разлучники подхватили тебя и опустили на крышу синагоги, что на Большой Бронной. Все на месте: голуби и перила над пропастью, многодетная семья, капризный двухлетка, и кошка, облизавшая каменные плитки пола. Но плетеное кресло напротив меня опустело. Я осталась одна.