bannerbannerbanner
Повести огненных лет

Вячеслав Викторович Сукачев
Повести огненных лет

Глава седьмая

Утром чуть свет пришла Мотька Лукина. Никита еще спал, тяжело разметавшись на стареньком диване. Серафима же растопила печурку на летней кухне и готовила завтрак.

– Сима, слышь, Сима, – часто затараторила Мотька, забыв поздороваться и испуганно кругля плутоватые глаза, – Матвей, слышь, помер.

– Ну?

– Как ну, – рассердилась Мотька, – еще вчера в больнице скончался. Во дворе у Варьки вой стоит. Уже и из города на «Ракете» кто-то прикатил.

Серафима молча чистила картошку.

– Ты чё это такая каменная? – удивилась Мотька, растерянно присаживаясь на табуретку и поправляя на плечах лямки сарафана. – Поди Матвей скончался, не кто-нибудь.

– Я вчера вечером в больницу звонила, мне и сказали, – Серафима отложила нож и выпрямилась уставшей спиной, – а из города Ольга приехала, я ее давеча на дебаркадере видела. Так что удивить меня ты припозднилась, Мотя, да и надивлённая я за свою жизнь досыта.

– Кто приехал-то? – сменив разговор, деловито спросила Мотька.

– Однополчанин. Вместе воевали. Никита Боголюбов.

– Ишь ты, фамилия какая религиозная.

– А к тебе Осип не заходил?

– Нет. Дома сидит. Я мимо пробегала, так он во дворе с подвесным мотором возился. Рыбалить, наверное, собрался. А чё, спит он еще, что ли?

– Спит, – улыбнулась Серафима, – вчера выпили маленько, да еще с дороги человек.

– Может, похмелку принести? – заёрзала Мотька, – у меня ноне наливка знатная получилась, так я бы мигом…

– Ты вот что, Мотя, – Серафима закурила, – к нему не приставай. У нас своих мужиков много, а он человек семейный, самостоятельный. Так что учти.

– Скажешь тоже, – поджала губы Мотька.

– Да уж скажу.

– Больно надо.

– Сколь за наливку возьмешь?

– Ох, Сима, не знала бы я тебя, так в глаза наплювала, – разозлилась Мотька, – мне что, деньги твои нужны? Фронтовой товарищ приехал, разве я не понимаю, а ты вчера Осипу трёшку дала, да в магазине две бутылки водки купила. Это одиннадцать рублей получается. Где же ты этих рублей наберешься, если еще и сегодня в магазин бежать? А там поминки. Небось, будешь справлять?

– Посмотрю.

– Вот твой оклад и полетит в три дня.

– Да и черт с ним!

– Не ска-ажи, – Мотька усмехнулась, – есть, пить-то каждому надо.

Так они говорили, и жарилась на плите картошка, румянцем берясь по бокам, и солнце мягко всходило над сопками, и Матвей впервые не видел его.

В первые дни Серафима редко вспоминала дом. Не до этого было. А потом вдруг случилось затишье, наша и ихняя стороны примолкли, затаились, и Серафима обрадовалась этой тишине, еще не зная, что нет ничего хуже фронтовой тишины. Что именно в это время замышляются самые коварные планы, подтягиваются свежие силы, боеприпасы, танки, артиллерия, авиация, и все это для того, чтобы сокрушительнее ударить по человеку в тот момент, когда он расслабился чуток, дом вспомнил, отошел от войны и мирной жизни до стона испить захотел. Но Серафима не знала всего этого и, устроившись в маленьком, но удобном окопчике, устало прикрыла глаза, вздохнула и… оказалась дома…

Густо и пышно взошла зелень на молодых осинках, в высоком прозрачном небе ни облачка, а над Амуром, прошивая синь воздуха, тянули на север косяки уток. Раннее утро, над Покровкой встают голубые дымы, и тянутся к небу, и растворяются в нем, а по двору бежит босоногая девочка. Серафима сидит на теплом от солнца крыльце, чистит большого сазана и смотрит на свою дочь. А Оленька вдруг встала посреди двора, насупилась, белесые волосики на лоб упали, а потом вдруг протянула к матери пухленькие ручонки, восторженно засмеялась и бросилась бежать к ней, мелко и часто переступая ножонками. У самого крыльца споткнулась, упала, хотела опять засмеяться, но тут почувствовала боль и расплакалась. Серафима подхватила Олю, и дочерина боль перешла к ней, заполнила до отказа, так что грудь спёрло и перехватило дыхание, и крупные слезы выступили на глазах.

Потом она жарила сазана в сметане, а Матвей сидел рядом и рассказывал, как этот отъевшийся черт сошел было с крючка на мелководье, а он бросился к нему и придавил животом, и сазан несколько раз подбросил его, как подбрасывает мужика молодой необъезженный конь. На коленях у Матвея сидела дочь и внимательно слушала, будто что-то понимала в этом. Серафима не выдержала и поцеловала их обоих, вначале Ольгу, потом Матвея, и Матвей вдруг вспыхнул от этой нечаянной ласки, растерялся и от растерянности буркнул привычно:

– Ну, балуй при ребёнке-то.

А потом, когда крупные поджаристые ломти сазана лежали уже в чашке, накрытые полотенцем, а Оля заигралась во дворе, наряжая самодельную куклу, Матвей обнял ее сзади, поцеловал в шею и тихо прошептал:

– Слышь, Сим, я этого поцелуя в жизнь не забуду. Ведь в первый раз этак-то, от сердца.

И она испуганно поразилась проницательности Матвея, и пожалела его, и ничего не сказала на его слова – говорить было нечего.

И еще один день пришел на память Серафиме. Уже после ночного разговора и после того, как ударил ее Матвей, был этот день. Оля спала. Серафима что-то шила, то и дело забывая про иголку и уходя мыслями в себя. Пришел на обед Матвей, и по тому, как он долго топтался на крыльце, сердито и громко прикрикивал на Пальму, Серафима догадалась, что Матвей пришёл выпивши и хочет с нею говорить. Она не испугалась и не удивилась, лишь затосковала сердцем и, отложив шитье, начала накрывать на стол.

Матвей ел мало и неохотно, пристально, словно впервые, приглядываясь к ней. А потом сразу, толком не прожевав, сердито спросил:

– Значит, пойдешь?

– Пойду, Матвей, – как можно спокойнее ответила она.

Матвей помолчал, тяжело уставившись на нее из-под белесых ресниц. Его нижняя толстая губа обиженно оттопырилась.

– Меня защищать? Спасибо, дорогая женушка, спасибо. Выручила. Только вот чего я тебе скажу, Серафима: как пойдешь, так больше в дом и не вертайся. Не будет у тебя дома, меня не будет и дочери не будет. Ты вот это запомни и еще раз подумай, помозгуй маленько, раз такая умная выискалась.

– Почему же, Матвей, ничего у меня не будет? – тихо спросила она. – Я ведь не на гулянье прошусь. Война идет. Немец, слышь, к Москве подбирается. И мне сидеть здесь, тебя утешать – невмоготу.

– Я вот и чувствую, что ты солдат собралась утешать…

Серафима побледнела. До боли стыдно ей стало от Матвеевых слов, но она сдержалась, пересилила себя и спокойно ответила:

– Ты чего замечал за мной, Матвей? В девках или когда с тобой жила? Чего молчишь-то, скажи? Я, если тебе изменю, Матвей, я сама уже в дом не вернусь. И ты меня не стращай. Незачем. Плохо ты ещё меня знаешь, если такие пакостные мысли обо мне у тебя в голове сидят…

Матвей слушал и хмурился, и крутил одну самокрутку за другой, и она чувствовала, что слова ее доходят до него, не сразу, но доходят. Ничего не ответив, он резко поднялся с табуретки, и по тому, как вышел из дома, крепко пристукнув дверью, и как побагровела его сильная короткая шея, Серафима поняла, что нет, не отпустит ее Матвей по-хорошему, и думать нечего, убьет, но не пустит. И, глядя ему в спину, она вдруг ощутила легкий холодок решимости, почувствовав уже наперед, что обязательно уйдет на фронт, теперь – любыми путями уйдет…

Серафима очнулась, открыла глаза. По линии фронта всё еще стояла тишина. И впервые вдруг стало тревожно ей, и сразу же заломило виски, заложило уши, гулко, больно заколотилось сердце. Она выглянула из окопчика и удивилась, когда вместо орудий увидела брошенную траншею, пустые снарядные ящики и чей-то забытый котелок. Серафима растерялась, беспомощно оглядываясь кругом, и в это время увидела бегущего к ней Никиту Боголюбова. Еще издали он делал ей какие-то знаки рукой, и лицо его было непривычно сердитым.

– Ты чё, девка, – свалился в окоп Никита, – жить надоело?

– А что? – растерялась она.

– Ядрёна шишка, она еще спрашивает, – вытаращил глаза Никита, – да ты посмотри, не сюда, а вот сюда посмотри. Вот, вот, посмотри.

– Мамочки, – прошептала Серафима и невольно сжалась под шинелью.

По всему полю, куда только хватало глаз, ровными порядками, через равные интервалы, шли немецкие танки. Земляные фонтаны взрывов вставали между ними, но очень редко и неточно, и танки, казалось, совершенно не обращали на них внимания.

– Ну, бежим! – дернул ее за руку Никита. – Сейчас тебе еще лейтенант всыплет.

Но лейтенанту Пухову было не до неё. В самый последний момент, переместив батарею на левый фланг, он теперь с холодным любопытством ожидал, куда пойдут танки врага. Если к лесочку, в сторону старой колхозной риги, – его маневр можно будет считать удавшимся, так как танки пойдут мимо его сорокапяток боком, и тут еще бабушка надвое сказала – кто кого. Если же повернут на север и ударят в лоб батарее… Что ж, и тогда воевать надо будет. И он вначале в бинокль, а потом и просто так, пристально следил за танками.

Лейтенанту Пухову перед войной исполнилось двадцать пять. То, что в мирное время он осваивал и постигал пять лет, но так и не сумел постигнуть окончательно, совершенно отчетливо усвоилось им за два месяца войны. За два месяца он самостоятельно обучился хитрости по отношению к врагу, он сумел быстро забыть правила учения и еще быстрее усвоить правила войны. И он, лейтенант Пухов, стал хорошим командиром противотанковой батареи, еще не сознавая этого.

Танки пошли к риге, где редко залегла голодная пехота, ощетинившись штыками и бутылками с горючей смесью. Не зная положения фронта в целом, лейтенант Пухов, поджарый, симпатичный курянин, решился драться до конца и положить здесь голову, но не уйти с позиций.

– Твое место вот здесь! – наставлял Никита смущенную Серафиму. – Сиди здесь и не высовывайся. Когда будет надо, я тебя кликну.

– Мне бы винтовку, – робко попросила Серафима.

– Ну? – удивился Никита. – Не дам. Побьешь все танки, а нам чего делать? Ты лучше вот что запомни, здесь, впереди тебя, первое и второе орудие, а там вон – за лесочком – третье и четвертое. Если что… случится, дуй туда. Уяснила?

 

– Уяснила…

Никита ушел к своему расчету, и она осталась одна, и хоть стояли орудия метрах в двадцати от нее, Серафима вдруг почувствовала себя одинокой и брошенной всеми. Потом земля качнулась, дрогнула, словно бы приподнялась под ее ногами и ушла в сторону, и снова возвратилась на место, и с этой минуты Серафима начала какую-то новую жизнь, в которой значение имели лишь память и рассудок. Пересиливая неожиданно острое, еще мало ведомое ей чувство страха, после каждого взрыва она высовывалась из окопчика, боясь не услышать, когда ее позовут. Пыль и копоть стояли над землей. Она с трудом различала орудия впереди себя и лишь по ярким вспышкам определяла, что первый и второй расчеты ведут огонь по немцам. Сколько прошло времени – она не смогла бы сказать, но вдруг ясно, с какой-то удивительной твердостью поняла, что ей сейчас надо быть там, возле орудий, Никиты и Пухова.

Выбравшись из окопчика, она вжалась в землю, как вжимается в нее под артобстрелом всякий, даже не обученный этому специально человек, и быстро поползла вперед. Остальные события этого дня как-то спутались и смешались в ее голове. Забыв про взрывы, не обращая на них больше внимания, она подносила снаряды, помогала разворачивать орудие, всей своей силой, злостью и упрямством упираясь в теплый щит, видела лишь эту, ставшую близкой и понятной, пушку и совершенно не смотрела на поле боя. Что-то непонятное удерживало ее от этого.

Когда осколком в висок убило заряжающего первого орудия Ваню Лапшина, она встала на его место. И она уже знала, что и как ей надо делать, и делала это быстро, точно и уверенно. Где-то среди разрывов, грохота и стона снарядов, противного, заунывного воя авиабомб, она поймала неожиданно удивленный и вопросительный взгляд Пухова. Он словно бы впервые увидел ее и теперь хотел знать, как и почему она оказалась здесь. И с этой минуты вся ее жизнь, смысл этой жизни и суть ее приобрели какое-то новое значение…

Бой закончился вечером, и никто не знал, на чьей стороне осталась победа. Но что-то малодоступное разуму, неподдающееся ему, говорило солдату, что он был сегодня сильнее.

Среди боя, в отступлении и смерти, утопая в земле под гусеницами танков и растворяясь в воздухе от прямого попадания, русский солдат обрел вдруг то великое дыхание, которое довело его до Берлина. Еще впереди были стылые московские окопы, Синявинские болота, Охтинский плацдарм, еще лишь начинался голод в Ленинграде, а солдат уже почувствовал то удивительное единение и сплоченность, которые приходят к народу нашему в беде и лихолетье и не оставляют его до той поры, пока не вздохнет освобожденно и радостно сама земля русская. Еще лишь отливались пушки, из которых предстояло дать первые залпы наступления, еще и смутно не прорисовывался и не ожидался план окружения армии Паулюса, а русский солдат уже догадался и сердцем почуял – быть великим делам.

Бой закончился, и от тридцати человек батареи Пухова едва осталась половина. И тут же, под крохотным увальчиком, рыли могилы, склоняли головы и уходили солдатские сердца в землю, чтобы взойти когда-нибудь радостным детским смехом на этой же планете.

– Спасибо, боец Лукьянова, – сказал Пухов, устало и опять вопросительно глядя на неё.

– У вас, товарищ лейтенант, кровь на шее, – ответила она.

– Пустяки. От этого не умирают. Раненых много?

– Шесть.

– Где?

– Доставили в санпункт.

– Тяжелые?

– У одного ранение в голову. Но ходит.

– Это хорошо, что ходит, – Пухов улыбнулся, и улыбка неожиданно молодо засветилась на его грязью и копотью заросшем лице. – Отдыхайте. – Он махнул рукой и пошел к орудиям, легонько приволакивая левую ногу.

Подошел Никита. Посмотрел вслед Пухову, посмотрел на неё.

– Ну, Сима, выручила сегодня. Снаряды-то тяжелые, как ты?

– Я привычная, – ответила Серафима и улыбнулась Никите.

– Видишь, три стоят. Как миленькие. Там и твоя доля есть.

Серафима оглянулась и увидела четкие белые кресты, постепенно расплывающиеся в ночи. Она вдруг медленно опустилась на землю и тихо заплакала, уткнувшись лицом в жесткий рукав шинели.

Глава восьмая

– Любил он тебя, Сима. – Никита, свежевыбритый, в новенькой свежей сорочке с распахнутым воротом и закатанным рукавом, открывавшим сильную руку, сидел напротив Серафимы за кухонным столом и грустно смотрел на нее. Он лишь недавно встал – под глазами еще морщинилась отмякшая за ночь кожа, – умылся и охотно пропустил стакан Мотькиной наливки. От второго решительно отказался и вот сейчас завел вдруг разговор о том, чего они вчера оба почему-то побоялись касаться. Завел просто и сразу, словно продолжая когда-то начатую и неоконченную мысль, и она совсем не удивилась, хотя за всю войну они и словом не обмолвились об этом.

«Любил, – как-то отстраненно и невесело подумала Серафима, разглаживая ладонью клеенку на углу стола. – Любил? Не то слово, наверное, не то… Любить-то каждый горазд, а как полюбил, так и норовит побыстрее все к своим рукам прибрать. Мое! Моё, мол, никто не трожь, глазом остановиться не вздумай. Разве это любовь? Так-то и за домом следят, и за огородом, и за собственным костюмом или велосипедом. И ведь тоже любят – и дом, и огород, и костюм, и велосипед. Нет, у Пухова было что-то другое».

– А ведь и словом никогда не обмолвился, – удивился Никита и посмотрел на Серафиму.

– Так почему знаешь-то? – помедлив, спросила она и сильно затянулась папиросой, так что на щеках образовались темные впадины, а высушенная годами и заботами грудь высоко поднялась и опала.

– А по глазам, Сима. У него по глазам о многом можно было догадаться. Сам – кремень мужик, а глаза детские. Я потом еще только раза два такие-то встречал.

Серафима не сдержалась и усмехнулась легонько: получалось смешно – Никита объяснял ей глаза Пухова.

В глазах Пухова всегда было удивление. Такой взгляд она помнила только у дочери. Казалось, он постоянно удивлялся всему: восходу солнца, танковой атаке, горячему обеду, смерти, трофейному автомату, крику птицы, потере орудия, собственной жизни, ровному полю и густому лесу, отступлению и форсированию Днепра… Он сердился, и голос его становился неприятно жестким, скрипучим, как новая портупея, а глаза продолжали удивляться, может быть, чуть пристальнее, чем всегда. Менялось только это чуть, но удивление оставалось. Года через два после войны Серафима была сильно и неприятно поражена тем, что не может вспомнить цвета его глаз. В памяти осталось только их выражение.

Сразу после Москвы в батарею пришел длинный и нескладный, шепелявый верзила Михаил Рыбочкин. Он был храбр и дерзок, иногда храбр безрассудно. Но в батарее его невзлюбили с первого дня и не любили – до последнего. Какая-то первобытная сила и беспощадность угадывались в его нескладности, длинных мощных руках, больше смахивающих на стальные рычаги, в крупных, слегка навыкате, голубых глазах. На войне убивает каждый и каждый рискует быть убитым, это жестокий, но непреложный закон войны. И к этому с трудом, не сразу, но привыкают. Однако и за этой привычкой даже у самого сурового солдата чувствуется отвращение к убийству. Ибо человек, сам по себе, рожден не для этого. Рыбочкин убивал с удовольствием. Война была его стихией. В ней он чувствовал себя как бог, обладал звериным инстинктом, точным чувством опасности и холодным рассудком. Не раз и не два это хладнокровие и отчаянная смелость Рыбочкина спасали жизни многих батарейцев, но и эти люди, обязанные ему жизнью, не любили его.

На второй или третий день по прибытии Рыбочкин встретил Серафиму одну, встал на ее пути и весело сказал:

– Сто, Сима, гуляесь?

– Пусти, – спокойно попросила она и хотела пройти. Рыбочкин взял ее за плечо и придержал.

– Торописся?

От его прикосновения Серафиме стало почему-то мерзко и страшно одновременно. Голова закружилась, а ноги вдруг сделались непослушными. Рыбочкин же оставался равнодушно-спокоен.

– Пусти! – побледнела Серафима.

– Брезгуись?

– Да!

– Война больсая будет, Сима, я подозду. Я терпеливый. Потом сама придесь.

Он отступил, и она ушла, почувствовав такое неожиданное облегчение, словно бы пережила смертельную опасность. Теперь она украдкой, с ненавистью и страхом, постоянно наблюдала за Рыбочкиным. Но самый большой страх она пережила тогда, когда с непонятной силой, остро и властно ее вдруг потянуло к нему. Это длилось только одно мгновение, слякотным, осенним вечером, когда она уже лежала на своем топчанчике в санпункте, но это мгновение запомнилось ей на всю жизнь. Где-то, она не знала где, зайцы сами прыгают в пасть удава. Таким зайцем в тот вечер она почувствовала себя.

За эту секундную вспышку Серафима долго и больно расплачивалась сама перед собой. Даже мысли об этом она пугалась до брезгливого отчаяния, не в силах понять, объяснить себе, как это могло случиться с нею.

Вторая встреча с Рыбочкиным случилась у нее почти полтора года спустя, далеко от Волги, в маленьком, разграбленном немцами селе. На этот раз она была спокойнее и, достав крохотный трофейный пистолет, объяснила Рыбочкину, что застрелит его, если он даже просто прикоснуться к ней посмеет. Рыбочкин на это странно усмехнулся, сделал какое-то движение, и в это время его окликнул Никита Боголюбов. Но так просто это закончиться не могло и не закончилось.

После тяжелых наступательных боев, в середине лета 1943 года, батарею капитана Пухова неожиданно отвели на отдых. Бог знает, кто этим распоряжался, но такой отдых всегда оказывался как нельзя кстати. К этому времени солдаты Пухова изрядно поизносились, оголодали, и отдых этот для них был гораздо большим, чем просто передышка.



Село, куда их отвели, удивительно мало пострадало от войны. Так случилось, что оба раза, при наступлении и отступлении немцев, село оставалось в стороне от линии фронта. В первый раз фашисты пришли по нему форсированным маршем, во второй – не менее форсированными темпами отступили на «заранее подготовленные рубежи».

Удивительны законы, по которым живет, развивается и умирает человек. В ином, разграбленном до предела фашистами селе приветят тебя, отдадут последние крохи, и ты надолго запомнишь удивительный свет чьих-то прекрасных от доброты глаз. А в этом же, где расквартировались батарейцы Пухова, клок соломы жалели сельчане для бойцов. Не в соломе, конечно, дело, но такого к себе отношения не ожидали батарейцы и там, где нельзя было выпросить, брали сами. А брали-то – одного петуха на всю гвардию только и добыли. Все остальное или съедено было самими сельчанами, или припрятано надежно… Черт их поймет.

И в этом-то селе, у этих неприветливых людей случилось то, чего ждала и боялась Серафима.

Рыбочкин взял ее молча и жестоко. Взял ночью, в постели, беззащитную и сонную. Взял равнодушно и спокойно, как берут вещь с комода. Потом лежал, курил. Потом лениво и насмешливо сказал:

– Так се, стрелять-то будесь?

Серафима, смятая и раздавленная, плохо понимая, что с ней и где она, молча встала с постели, долго искала пистолет, подошла к Рыбочкину и выстрелила в длинное белое тело.

Утром Рыбочкина увезли. Морщась от боли, прямо глядя в глаза Пухова, он почти потребовал:

– Следствий не нузно. Мы сутили. Я сам спустил курок. Запомни, командир, мы только посутили, и я скоро вернусь.

Глаза Пухова удивлялись, но под смуглой кожей щёк туго ходили желваки. Рыбочкин не выдержал пуховского удивления, отвернулся, и два бойца под руки увели его. Наверное, он что-то понял – в батарею Рыбочкин не вернулся.


Серафима заплакала через месяц. Уже давно позабылось село, где отдыхали они, его название и негостеприимность, когда она вдруг заплакала, второй раз за два с половиной года войны. Она плакала в блиндаже, один на один с Пуховым. Плакала долго и безутешно, еще раз с болью и отчаянием переживая свое унижение…

– Серафима, – Пухов звал ее только полным именем, – это надо забыть.

– Не могу, – она отчаянно затрясла зареванным лицом. Она никогда еще не была с Пуховым с глазу на глаз.

– Это надо забыть, Серафима, – грустно повторил Пухов, а его глаза удивлялись и охватывали Серафиму тем добрым светом, от которого порой отступалась и сама смерть.

– Я бы ненавидела всех мужиков, Пухов, если бы не ты, – она впервые назвала его по фамилии и впервые сказала ему «ты». И он не удивился, не растерялся от этого, а только взял ее руки и молча поднес к своему лицу. Она испугалась, что он хочет поцеловать руку, ту руку, которой касался Рыбочкин, и резко отдернула ее. И на этот раз он все понял правильно, и не обиделся на нее, а загрустил еще больше.

 

– Я бы любила тебя, Пухов, – всхлипывая, сказала она, – но у меня есть муж и дочка. Ее Оленька звать. Нынче пять лет исполнилось.

– Я знаю, – ответил Пухов, – у тебя есть муж и дочка Оленька.

– Я не виновата, Пухов. Я шла просто воевать. Ведь я не знала, что встречу тебя. С ним, с… этим… я не изменила мужу. А с тобой, Пухов, я бы изменила.

– Ложись, Серафима, отдохни. А я пойду.

– Нет, – она удержала его за руку, – посиди еще. Я ведь больше никогда тебе этого не скажу. Такое бывает только раз в жизни… Ты уж посиди рядышком, хорошо? Я мужа-то своего не любила, Пухов, никогда не любила. Он славный, простой мужик, другая баба возле него, может быть, и счастлива была бы, а я – нет. Но он мужик мой, и дочка от него. Ты вот однажды так на меня взглянул, что я и умирая, вспомню, и всю жизнь помнить тебя буду за один этот взгляд, а от него я ничего не помню, даже ласки забылись, не то чтобы взгляд… Он меня на фронт не пускал, потому что не верил мне, думал, что я ему изменять буду, а видишь, Пухов, так оно и вышло. Его правда получилась, а не моя, Пухов.

– Не надо об этом, Серафима.

– Я знаю, Пухов, ты бы понял меня. А он не поймет. Он до смерти меня за это судить будет. А ты говоришь – забыть.

И еще раз Пухов взял ее за руку, и поцеловал, и взглянул на нее, и в первый раз Серафима не увидела в его глазах удивления, а увидела боль и где-то, очень глубоко в них, подступающие слезы. Она растерялась на мгновение, потом легонько провела ладонью по его лицу и тихо попросила:

– Ты теперь уходи, Пухов…

И в этот день выбрала Серафима все свое женское счастье до донца, вместе со слезами выбрала. В последний раз. Через два дня капитан Пухов погиб. И лишь после этого узнала она, что звали его Володей. Владимир Михайлович Пухов…


– Кем бы он был теперь, а, Никита? – грустно спросила Серафима.

– Кто его знает, – не сразу ответил Никита, – может быть, генералом.

– Нет,– Серафима покачала головой. – Генералом, наверное, он бы не стал. С его-то характером и – в генералы? Нет… Налей, Никита, уж враз обоих и помянем.

– Как, обоих? – не понял Никита.

– Муж у меня вчера скончался, царство ему небесное. Мужем-то он мне в последний раз тридцать лет назад был, а не развелись, так под его фамилией и хожу.

– А что умер-то?

– Болел…

Они выпили наливки и посидели в молчании, потом глянули друг на друга и опять удивились, что вместе сидят, живы-здоровы, и не верилось им, что тридцать лет не виделись, казалось, что вчера лишь из окопов в разные стороны разошлись, а сегодня снова встретились на передовой, и вся война ещё впереди…

Пришел Осип. С порога сказал Серафиме:

– Привезли.

Серафима кивнула и задумалась.

– Собирайтесь, – деловито и решительно приказал Осип, – рыбачить поехали.

– Неужели мотор отремонтировал?

– А то! Как часы работает.

– Знаю я твои часы. Прошлым летом, забыл, два дня на косе куковали.

– Ну, то прошлым, – недовольно пробурчал Осип, – а это – нынешним.

– Поедешь? – спросила Серафима Никиту.

– Обязательно! – живо засобирался Никита. – Я до этого дела охотник большой. А ты?

– Я пойду… Туда схожу. А вы поезжайте. Чего дома сидеть-то. Поезжайте. А вечером посидим, еще поговорим. Да и вместе съездить успеем. Не последний день живем.

Осип и Никита ушли, прихватив с собою Мотькину наливку, а Серафиме вдруг тошно и грустно стало, и, сколько она ни курила, чувство это не покидало ее.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25 
Рейтинг@Mail.ru