bannerbannerbanner
Безымянное имя. Избранное XXI. Книга стихотворений

Вячеслав Шаповалов
Безымянное имя. Избранное XXI. Книга стихотворений

Полная версия

Песенка кандагарского деда в сахалинской командировке с припевами

Перевод со старшесержантского


 
сюда где остров сахалин не долетает баргузин
зато допёрли зейбаржанец и грузин
дома на слом борьба со злом и тектонический разлом
и сам себя под ор подъём зовёшь козлом
 
 
дурилы не обижайте курилы
вам вилы когда сибирь от москвы полыхнёт
кавказы плюс гор памирских проказы
заразы и каждый вор и проглот
 
 
итог сынок владивосток там радиации исток
в груди лимонника листок и стронций бел
там много всяких фукусим но ими я не укусим
залп град калаш макар максим вот мой удел
 
 
японцы переходите в чеченцы
червонцы и всем народам шахидский прикид
россия я твой в погонах мессия
спроси я – ответ один: вечный жид
 
 
тряхнуло блядь а наплевать под одеялом благодать
хоть тыщу лет проголодать придется нам
восходит день бежит олень дороже женщины женьшень
хрен на часах торчит как пень и сам ты хам
 
 
далёко алеет бомба востока
дум стоко что ты земеля хоть волком завой
всё злее всё горячей и круглее
та гея что греки звали землёй
 
 
я тута в месяце таммуз духовной жаждою томлюсь
меня не душит здешний груз иди всё нах
мир мглой томим мне скучно с ним где вечен и невыразим
всех шестикрылых хиросим дымится прах
 
 
незваны вот-вот придут океаны
барханы дрожат от бурь закипевших вдали
за нами ещё вернётся цунами
и нас утащит туда откуда пришли
 

Два сонета

70-е
 
Ещё дрожит пугливый флюгерок —
бездомный дрон над пристальною башней.
Ещё закат, похожий на вчерашний,
не догорел. Всё скрыто между строк.
 
 
Жива надежда в сумерках дорог —
она обманчивее и пустяшней,
чем пополудни, и характер наш в ней:
увидеть не начало, но итог.
 
 
Ещё предметы сохраняют цвет,
ещё не все ночные кошки серы,
но дню уже суда и веры нет.
 
 
Чем этот миг – а чем он, кстати, плох! —
не смена двух заждавшихся эпох,
истосковавшихся по чувству меры?
 
90-е
 
Свершилось! Перед бездною стоим,
ломает плечи тяжесть ожиданья,
горчит в груди искусство выживанья,
скукожилась душа, как третий рим.
 
 
Уходят дети к алтарям чужим
под дудку крысолова мутной ранью,
мир выдохнешь навстречу умиранью —
но каждый вдох опять непостижим.
 
 
Затихнем, веру терпкую тая.
Что толку ныть – её мы звали сами! —
нависла тень: огромная змея
 
 
заменит небо. Молча из берлог
ползёт на зов гипноза бандерлог,
как в прежние века под небесами.
 

Сомнамбула

 
На плоть огненосного стяга прожектор глядит, не дыша.
Из сомкнутых стен саркофага
карабкается душа.
Мучителен час, и не спится, истории пуст чистовик,
лишь каменно-юные лица застывших в дверях часовых.
Сомнамбулы лёгкая поступь:
меж граней, гранита, громад
уходит он в ночь, не опознан, мучительным зовом объят,
согбенной бредущей фигурки не ищет чиновный патруль,
проспекты московские гулки на каменно-юном ветру.
 
 
Да полно! – то он ли, летящий в безвременье с броневика
на крыльях идеи легчайшей с презрением боевика?
Да полно! – то он ли, ведущий по чёрной брусчатке с тех пор
в чудесный, бескровный, грядущий, немыслимо светлый простор?!
Не бросить на прошлое взгляда – его отсекли на века
ледовые ночи Кронштадта, слепые подвалы ЧК,
и смотрит грядущее немо, и миной, заложенной в нём,
пылает звезда Вифлеема, себя пожирая огнём.
 
 
Однако эпоха сменилась,
и дух обращается в прах,
чтоб нам пробужденье явилось
бессмертьем, похожим на страх:
принесшее злобную волю, погасло – спроси, отчего? —
покрытое жёлтою болью его восковое чело.
 
 
Своих вожаков пожирая, европами призрак бредёт,
и бредит морозная стая десертом российских широт,
разверстою плотью аллея в андреевской голубизне —
и чёрный квадрат мавзолея ликует в багровом огне.
Столетьем доноса и сыска страна эта будет жива,
но Горки – извечная ссылка, обманутый всхлип торжества:
ржавей, людоедка-«Аврора», дари же, безродный борей,
в ликующей плоти террора просторы родимых морей.
 
 
Под утро, в минуты глухие идёт он – печаль и укор,
где стены отеля «Россия», где радостно-скорбный собор,
где слиты видения стали и времени древняя медь,
где русские очи устали на Спасскую башню глядеть.
Соратники плотной шеренгой лежат у великой стены,
без пошлины взявши в аренду пространство и время страны,
с их мёртвою хваткою волчьей! —
лишь время грызёт нас сильней,
Сатурн, пожирающий молча своих безответных детей.
 
 
Бредёт он, не чуя пределов, на чёрной февральской заре,
под эхо вселенских расстрелов, истаяв на смертном одре.
Кто, вставший с событьями вровень до уровня сердца и глаз,
воскликнет: один ты виновен! —
но кто ж тут безвинен из нас?!
За всё ему тяжкая участь – глядеть без участья и сил,
виной равнодушною мучась, на то, что он сам сотворил.
Ведь в чёрной февральской метели
привычно провидит земля
багровый полёт цитадели,
кровавые крылья Кремля.
 

Пьяный корабль

Стенограмма атомной подлодки

…К настежь распахнутой влаге!

Артюр Рембо

 
…Тоже – «к настежь распахнутой»?..
Что же теченье
наклоняется к толщам подводных аркад,
если это арктическое отреченье,
то зачем в пустоту упирается взгляд?
Как попал я сюда, после чьих возлияний,
чей начальственный ноготь на карте провёл
борозду, что постылей полярных сияний?
Я – лишь улей
с комком замерзающих пчёл.
Ненавижу бессонниц своих коридоры,
вахт ночных паранойю, ухмылки ракет! —
сквозь броню из титана,
сквозь душу, сквозь поры
рвётся бешеной ненависти
свет! —
мой реактор – горит!
Вот и грянуло время
расквитаться за чёрную долю свою.
Ты, полярная ночь, раствори моё семя —
мой весёлый плутоний – в чернильном краю.
Что со мной? – моё сердце сжимается стыло,
гаснет свет, нарастает щемящая глушь.
Был я домом, теперь я – стальная могила,
отпускаю грехи аж на тысячу душ.
Не успеть никому за крутым поворотом,
славься, тайна военная мощи страны! —
мы чужим катерам и чужим вертолётам
не откроем того, как мы дивно сильны.
Не поспеть к покаянью виновно-невинных,
адмиралы, ползком на кремлёвский ковёр! —
в этих тайнах и тенях, и майнах, и вирах
опускается мёртвой эпохи топор.
Море, чёрный курган, где рабов погребают,
где ты прав иль неправ, не узнает никто,
бескозырки плывут и сердца умирают
в средостеньях кальмаров и песнях китов.
Опускаюсь на дно, вещей боли кромешней —
я покинут командой иль нет, всё равно! —
что мне толку от ваших конвульсий, конверсий,
от конвенций – когда подыхать суждено.
Морячки, отплывайте скорее подале —
ох, сейчас и рванёт моё сердце вразнос!
Я – подводный корабль,
и меня проиграли.
Славься, родина-мать!
Плюнь в ширинку, матрос!
 

Пешечный гамбит

Памяти Натальи Горбаневской


 
…Вокруг – Шестидесятые года,
вот только имена поизносились,
таблички стёрлись, лозунги забылись,
мир вымер, очужели города.
…Ковчег-планета. Выпускают пар —
семь чистых пар и семь нечистых пар.
Бастилии порушим, с нами Бог,
наш день велик, хотя и век убог! —
срифмуем клиповое либерал
попарно с «убивал» и «умирал»!
…Бивариантны сыскарей труды,
надежд стигматы и галош следы,
кенедианты в старом водевиле,
рейганомонстры, шляпы крокодильи,
андропофаги с черепом во рту —
все бдят: – Евреи тут не проходили?
– Дык вон они, отплыли поутру!
…Ковчег-авианосец. Пекло вод.
Зад – pussy, но в межбровье – кукловод.
Два игрока склонились над доской.
Упали веки. Восковые лица.
Грядет оргазм томительного блица,
гамбит промеж нью-йорком и москвой.
Вот клетки: восемь-на-восемь, дресс-код
(для клеток) – чёрно-белые одежды,
попарно пилигримствуют все те, что
зовут в новоегипетский исход.
…Ау, Шестидесятые года! —
прошли, полны невыдуманной болью:
грозы не знали пешки над собою,
секиры грязной взлёта над судьбою —
ах, не про них во облацех вода! —
льнут, юные, к чужому водопою:
темна инакомыслия беда.
Но, тронута холёною рукой,
юнцов и юниц сблёвывает площадь —
и молча государственная лошадь
косит зрачком с кровавою каймой.
…Я дурачка родного подниму.
Но я не сторож брату своему.
Те с лэнгли, те с лубянки – братаны,
чьи лица стряпало одно лекало,
в чьих запонках играет карабах,
полярных стран достойные сыны,
в заветных устремлениях равны,
сдвигают утомлённые бокалы
за мёртвых в укреплённых городах.
…И к праху ветром прибивает прах.
 

Собеседники

…обломки души

Салман Рушди

 
Перелётные души на старте сбиваются в стаи,
подставляя крыла либеральным воздушным путям.
Здесь любая судьба состоялась – из горя и стали,
из чего она слепится, птаха счастливая – там?
Что за крылья вручают – мечта на свету, оригами! —
высоко и светло, позади только кухонный чад.
Здесь икары ещё – облетают отчизну кругами,
неокрепшие перья на отчую землю летят.
Их нетрудно понять, им же можно, смеясь, оправдаться:
этот мир – терминал, да и просит природа своё.
Вот и кружат вверху, позабыв притяженье гражданства,
ибо не приземлиться на прежнее это жнивьё.
А земля велика и не слишком придирчива к грязи,
горечь смоет потоп, остальное – в пожарах сгорит.
Пусть же славят полётом всю скудость и однообразье,
пусть прощаются с детством, прилипчивым, как гайморит.
Пусть простятся,
круги нарезая над ширью заветной,
от межи до межи отмеряя свои рубежи,
оставляя ненужное этой земле безответной —
скорбный скарб, воск воскрылий,
частички души…
 

Чужая жизнь

 
От девочки во тьме, от вымокшего сада
остался лёгкий вдох, нет, выдох – но туда,
где не дрожат огни в утратах листопада,
не плачут поезда, не падает звезда.
Не жаль, что губы стянуты морозом алым
в железной седине и копоти снегов,
что снилось, что швыряло щепкой по вокзалам,
подвалам, чердакам загаженных годов.
За неким городом, среди зимы и зноя
стоит село Степное, зона – у села.
Здесь оглянулась ты и назвалась собою,
но девочки в саду, конечно, не нашла.
Здесь, в зазеркалье дней, так съёживает тело
прозренье: ты одна и короток твой век,
а за колючкой лет у крайнего предела
дичает яблоня и меркнет человек.
Три ангела в цвету с наколкою кабаньей
вломились в жизнь твою под сенью диких нег:
под куполом небес, под вышкою кабальной
томится автомат, слюну роняя в снег,
и щерится закат, и псы взахлёб рыдают,
и строевая вошь вползает в рупор сна,
и Зона вдаль летит, дыша над городами
бессонницей вакханок, вечная страна.
И в потной тишине над скрюченной планетой
счастливый дремлет дождь и реет мокрый сад,
оплачены на миг всё тою же монетой,
что лодочник сгребёт, пуская душу в ад.
И ты лежишь в углу, прикрывшись мешковиной,
три твари над тобой творят смурной делёж,
и гавкает с высот – проснись! – призыв целинный,
и слышит всё судьба, ржавея, словно нож.
 

Хвостохранилище[1]

 
Задохнувшееся от натуги, в пересортице душ и тел,
в вековом затаясь испуге,
вот людское гнездо на юге, куда божий гнев долетел.
Из когда-то бронзовой лейки, бормоча «Иль алла вай дод!»,
на руки старушке-калеке
льёт водицу на диком бреге древний скрюченный садовод.
 
 
Пальцы горького винограда, молчаливая мощь лозы.
Долетают напевы ада
до газонов райского сада, до высот безмолвной грозы.
Где мертва живая ограда, где в тревожной дреме жилищ
вянет утренняя отрада —
тишь отложенного джихада ты, прислушавшись, ощутишь.
 
 
Мчатся юные на мопедах из советских гаражных нор,
в помыслах об отцах и дедах
гаджетов поутру отведав, обналичивая приговор.
Им небесные шепчут скрипки, обещая власть и любовь,
невесомы, светлы и зыбки,
расцветают для них в улыбке лица стронциевых грибов.
 
 
Хмуро дремлет в распадках светлых дух урановых родников,
оборотень мутаций и ветров,
царь невысказанных ответов, истлевающий рудокоп.
Обессиленные каменья, смертный профиль гранитных крыл,
бессловесные сочиненья,
уязвлённые сочлененья, апокалипсис медных жил.
 
 
Оглянись на восход: полмира замерзающего тепла —
там целует тебя лавина,
там багровый огонь Памира, голубая Тянь-Шаня мгла.
И молчат на ветру одни лишь, надрываясь – пришла пора! —
терриконы хвостохранилищ.
Этой тягости не осилишь. Звёзд неведомая игра.
 
 
И когда умолкнут навеки телевизоры и города,
и тогда возвратится в реки
истекающая из Мекки зачарованная вода —
осыпаясь, вздохнут ущелья, мир откликнется, одинок.
Нам, взывающим о прощенье,
что он скажет, в тиши пещерной осыпающийся песок?..
 

Однокашнику в Торонто

К Ликомеду, на Скирос…

 
И. Б.

 
Устав от висок и портвейнов, надеждой молодость губя,
в толпе фейсбуковских герштейнов
я редко, но искал тебя.
И я не тот, и ты – хоть строен, шнуруя на ходу штиблет.
Великих строек мир просторен,
в шкафу состарился скелет.
Мы, как вино, смогли пролиться,
и возмудев, и похужав…
Как пела девочка Лариса в толпе вселенских окуджав!..
Библейские назаретяне
вокруг – их тьмы и тьмы и тьмы,
киргизские израильтяне, Я поменявшие на Мы.
Иное слово слух мой режет,
иные звёзды над судьбой,
но лики юные забрезжат – и дни помчатся вразнобой
над коридорами филфака,
что обещал нам хлеб и кров,
где ключ кастальский и клоака затравленных профессоров,
откуда мир казался целым,
как шар, в широтах, голубой,
изображённый серым мелом над неповинной головой…
Бог даст, в торонтовских окошках
ты обнаружишь чудный вид,
Фейсбушка всё ж на курьих ножках
нас – хоть солжёт – объединит
и, однокашники вселенной, как тени дантовских миров,
за жизни чёрточкой мгновенной
мы что-то вспомним…
Будь здоров!
 

Фрунзе,
привокзальная баллада

 
…подражанье мавзолею торт из серых плит
вспомню вздрогну пожалею вновь перрон закрыт
череда полей немая облаков узор
рельс эвклидова прямая искривлённый взор
чуждой страсти отблеск ртутный в мёрзлой глине клад
ржавый привкус бесприютный липкий мёртвый взгляд
общий лик вождей усатых всяк здесь Божий сын
лет изломанных остаток и осадок вин
грусть оскал далёких странствий мгла озноб глазам
серый данник дней бесстрастный фрунзенский Вокзал
 
 
…на нелепой хрупкой раме меж случайных звёзд
над железными путями эйфелевый мост
деревянный безутешный а с него видна
акварелью дымной нежной хмурая страна
тепловозов рокот сиплый маневровых плач
вместе с бабушкой и скрипкой маленький скрипач
он по мостику в очочках на урок спешит
словно в спящей ветке почка в нём смычок зашит
мост качается над бездной музыка слышна
от предчувствий бабки бедной горбится спина
неизбывного испуга древней крови стон
молча нарастает фуга на краю времён
 
 
…хмурые в погонах ели комариный звон
некто в кожаной шинели марс гражданских войн
ясен пташкам и букашкам пламенный alarm
на коне скалистом тяжком чёрный командарм
конь как боров злобный норов всадник крепко сшит
для дальнейших разговоров маузер молчит
в лоб обдолбанным европам зрит кромешный зверь
он стоял над перекопом он стоит теперь
коминтернам в час безлунный аз печаль повем
на главу падёт чугунный островерхий шлем
бзик реалий отблеск далей вещего огня
и чугунных гениталий тяжкого коня
на колхозников кишлачных молча смотрит конь
выдав для телег ишачьих в будущее бронь
 
 
…оглянись – чугунный всадник не рванётся вскачь
и дойдёт в свой детский садик маленький скрипач
друг и враг нам знака нету в бесприютной мгле
за шеломянем ты где-то русская земле
узкоглазый князь смеётся он душою чист
ведь когда-то содрогнется молдаванский лист[2]
и луна со дна колодца очи спрячет в тень
и хирург из полководца вырежет ремень
отольётся кровь победы дети прорастут
и заполнит все пробелы время страшный суд
звёзд далёких свет сигнальный поворот руля
отблеск северных сияний вечного кремля
 
 
а пока что тихо шепчет Богу – аз воздам —
дом бездомных отошедших
фрунзенский вокзал
 

Уральский романс

 
Чёрная смородина,
серый взгляд,
туч самолёты над жизнью летят,
люди в кирзе,
барак на восток,
Господь на Урале мотает срок,
синий наст,
ледяная лоза,
серые жалят под шалью глаза,
у тихих замёрзших прощальных уст
горькой грозди вяжущий вкус.
 
 
Красная смородина,
зелёный взор,
губы пахнут летом, эхом с гор,
тридцать лет долой,
и опять ты с ней —
на другом лице прежний свет ясней,
беспилотных птиц в небесах полно,
на сто тысяч жизней солнце одно,
тёплый дождь,
ломкая бровь,
алая гроздь, молодая кровь.
 
 
Мать и дочь,
опустелая даль,
огонь опаловый, чёрный хрусталь,
чёрны ягоды – в колодце луна,
красны ягоды – седая весна,
кисти разные – ветвь одна,
память праздная – день без дна,
кровь кержацкая,
волчий свет,
городок забытый,
на карте нет…
 

Аvec plaisir!..[3]

Баллада русского возрождения


 
Ты пришёл с царём Петром, ты вошёл в наш тихий дом,
Я в твои глаза, как в омут, заглянула —
В них навеки корабли в море синее ушли,
Только нежностью и ужасом дохнуло.
Ты вошёл в наш тихий дом – и с тех пор навек ты в нём,
Но ни дома я, ни имени не помню,
Только, в счастье и в слезах, несказанный свет в глазах
И обет, что, дав единожды, исполню.
Ты сказал: авек плезир! – и меня навек пленил
Шпагой, голосом, пшеничными усами,
Впереди качалась мгла – но, закрыв глаза, пошла
За тобою я, прельстившись голосами.
Ещё помню: ночь-полночь, что-то мне уснуть невмочь,
А на псарне в рёв заходятся собаки,
Входит, чёрен, мой отец: – Ты готова ль под венец? —
И глаза его – как две свечи во мраке.
Сам царь-батюшка венчал – и уж как нас привечал,
Ну а мы с тобой доверчиво сомлели,
Да и как тут не сомлеть, если нам клялись гореть
Свечи шалые на каждой ассамблее!
Голова царя Петра тяжела была с утра,
Но легка была российская корона,
И все чуяли нутром: с императором Петром
Супостата одолеем без урона!
Но рука царя Петра – сноровиста и хитра.
Его милости лишился отчего ты? —
Ягужинский-прокурор усмехнулся: – Вот он, вор!
А послать его в уральские заводы!
У меня не стало сил, когда люд заголосил:
С дыбы сдёрнули, в железо заковали.
 
 
Помню, в мёртвой тишине шевельнулся сын во мне.
Больше мы с тобой друг друга не видали.
Доползла я до царя, но молила, видно, зря:
 
 
Глянул сумрачно, скривился, отвернулся.
И тогда в недобрый час твой сынок в последний раз
В моём чреве безнадёжно содрогнулся.
И пошла я за тобой – но куда, любимый мой?! —
Обеспамятела, имя позабыла,
Мать, отца, наш дом и двор, нянек, братьев и сестёр
Мне заменит безымянная могила.
Всяк пред Богом сир и наг, сказывал один монах.
Старец этот рек: – Не плачь, жено, не надо!
Суженого не ищи – сгинул в огненной пещи,
Но пребудет посрамленье силам ада.
Так и царь наш на заре с Божьей помощью помре,
Убиенного, знать, вспомнил Алексия,
На предчувствие моё налетело вороньё,
Над моею головой заголосило.
Славянин, хазарин, галл – каждому Господь воздал,
Но полна она антихристовой кровью,
Эта страшная страна – эта вечная война,
С её ненавистью, страхом и любовью.
Горю минуло семь лет, я состарилась, мой свет,
И с ума сошла от горя и утраты,
Шла я с нищенской сумой за тобой, любимый мой,
Но не встретила и самой малой правды.
Что ж, Господь тебя храни, гаснут дальние огни,
Очи выплакала – и пусты глазницы,
Канул разум мой во тьму, в ту безглазую тюрьму,
Где надежда не окликнет, не приснится.
Ты просил меня: живи! – но ты зря хрипел в крови,
Без тебя жить я обета не давала,
За младенцем нашим вслед мне покинуть этот свет
Богоматерь, знать, незримо помогала.
Ты прости меня, мой друг, что не вынесла я мук
И сойду теперь под землю за тобою,
Что сдержаться не смогла, что дитя не сберегла.
Видно, я удела лучшего не стою.
Но и в свой последний час помню только лишь о нас —
Нет ни матушки, ни батюшки, ни Бога,
Когда юность мне пронзил возглас твой: авек плезир! —
И последняя привиделась дорога…
 

Репортаж

 
Труп в кресле. Телевизор голосит. Бегут года. У двери глаз косит.
Старуха мёртвой хваткой чашку с кофе
пустую держит – и глядит в экран.
Функциональной скорбью обуян, навис над телом полицейский-профи.
Кого-то беспокоила? – о, нет,
взломали дверь – вокруг прошло пять лет,
закончились на счёте сбереженья,
банк вскрыл судьбу, но мумия гостей
проигнорировала без затей,
как бы сказав: остановись, мгновенье! —
естественно, остановился мир, ночной зефир струит ночной кефир,
но так, чтоб жажде быть неутолённой,
покуда нам небесная труба не возвестит последний день труда.
Из кресла ей, заметно утомлённой, уже не распрямиться и в земле,
чтоб встретить Бога в санитарной мгле —
так, словно сдать на будущность экзамен.
И ангел, удручён самим собой, миг помолчит над скрюченной судьбой
и выдохнет единственное:
– Amen…
 

Степень родства

 
От блокады до блокады – облака да облака,
Нас история лукаво в современность облекла.
 
 
Будущее очищенье, века нежная трава? —
Боль и холод отчужденья стали степенью родства.
 
 
Стоило ли с ног валиться, хоть усталости не жаль? —
Позади боброк волынский, впереди – бабрак кармаль.
 
 
Наша вещая природа не почует в нас беды —
Ждали мы кола брюньона, но пришёл кола бельды.
 
 
Что же, если ты мужчина, боль прими и не сморгни,
Облик хана тэмучжина – лику дмитрия сродни.
 
 
Жизнь твоя не отмахнётся каламбуром: нищий – мот,
Днище каждого колодца – наизнанку небосвод.
 
 
Не судьба с судьбой лукавит, а мы сами лжём себе.
Всяк свою дыру буравит, всяк ответит на Суде.
 
 
Всё, что было, снова с нами, скажем – плоскость, выйдет – грань.
Хоть цвета меняет знамя, но пощупай – та же ткань.
 
 
Круг замкнувшийся греховен, скажем – профиль, выйдет – фас.
Боже, кто же тут виновен? Ну а кто же, кроме нас!
 
 
Человек меняет кожу, робко в форточку стучит:
– Боже, что ж я подытожу? Но вселенная – молчит.
 

Молитва на могиле Богоматери в Сельчуке

 
Всё, Мария, я сделал, как научили:
свечку зажёг и поставил – и попросил о прощенье,
встал на колени на коврик потёртый. Глаза остыли:
слёзы сглотнул – без них всё равно плачевней.
Всё, Пречистая, сделал я, как подсказали:
руки омыл и лицо из Твоего колодца.
Правда, вода была воплощена в металле:
нажмёшь на кнопку – и благодать прольётся.
Не было мне знаменья, Богородица Пресвятая,
ничто не открылось душе, что было сокровенно.
Птаха в мандариновой роще что-то мне просвистала
на влажных Твоих серпантинах под колёсами ситроена.
Всё, Богоматерь, я сделал: и крестик купил у турка,
правда, к нему прибавил ятаган двуострый —
эфес у него эфесский, на таможне придётся туго,
но таможня и горняя сфера – родные сёстры.
Всё я сделал, Марьям-Ана, в этот вечер,
хадж свой, убогий духом, у могилы Твоей завершая,
и если на зов ответить мне больше нечем,
то, значит, дошёл и я до предела, до края.
Я всё это вижу – и спокоен при этом,
по фигу мне, что будет со мной и страною.
Что ж так больно мне, будто Тебя я предал?
Холодно, грустно, стыдно – но не пред Тобой одною.
Матерям, чьи могилы разбросаны по вселенной,
трудней, чем их детям, чьи могилы они потеряли.
Турецко-греческий ветер, непримиримо солёный,
воплощается молча в ветхом мемориале,
но сирота всё ищет отца – и Отца обретает,
и ноша мира, взваленная на хрупкие плечи,
как эти масличные листья, не облетает,
вечнозелёная.
Но матерям – не легче.
 
1Кладбище радиоактивных отходов (сов.).
2Фрунзе (молд.) – зелёный листок.
3С радостью! (франц.)
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15 
Рейтинг@Mail.ru