Вечером в конце недели, после службы заметив в плотницкой свет, о. Михаил вспомнил о просьбе Всеволода о чем-то поговорить и зашел в мастерскую. На этот раз разговор получился неприятный.
Все ушли. Всеволод ковырялся в плотницкой последним. Батюшка обил на пороге снег, вошел и как есть, не раздеваясь, сел на самый чистый, без стружек стул у входа. Смерив взглядом уже готовый крест на крестовинах, он поинтересовался:
– Опять заказов набрали?
– Да заканчиваем уже.
– А учеба твоя? Ты же здесь целый день.
– Сессию сдал уже.
О. Михаил приклевывал головой.
– Не обедал, небось? В трапезной не вижу тебя.
– А мы тут…
– На хлебе с водой, – кивнул батюшка. – Знаю я, как он обедает. Постник нашелся. Леонидом его зовут. Лешкой по-нашему. Ишь, Лука! Приобщился к церкви, называется… И тебя туда же… Приобщил, значит. – Настоятель выглядел сегодня недовольным.
– Ну да… Пост у него такой, вечный. – Всеволод, продолжал улыбаться.
– А у тебя?
– А у меня… Мне хорошо, когда я налегке.
– Поговорить-то о чем хотел?
– Да я как-то… Вопросы есть, – замялся Всеволод. – На исповеди не могу задавать.
– Исповедь не для этого, – одобрил о. Михаил. – Ну и какие? По книгам?
– У меня не получается… жить правильно, – с усилием выдал Всеволод чью-то чужую фразу. – Вот сейчас приду, тетя ужин приготовила, котлеты…
– И что ж в котлетах не то ты видишь? – не сразу спросил батюшка.
– Да нет, я не то хотел… Трудно вообще себя останавливать. Во всем… Ну как это сказать? Ну по большому счету.
О. Михаил, по-видимому, понимал, о чем идет речь, но сходу не отвечал, давал пареньку высказаться пояснее.
– Вы наверное привыкли, натренированы, а я… Сколько ж надо тренироваться… Ну, как сказать? Воли не хватает у меня.
– А когда ты маленьким был, волю в тебе не развивали, не воспитывали? Отец, мать…
– Отца не было у нас.
– А сам ты?
– Развивал. Да это не то. Заставить себя что угодно могу делать. А так чтобы чувство было… хорошее, настоящее. Это не получается.
– А у других, у меня, думаешь, легко получается?
– Не знаю. – Всеволод опять замялся. – Вам легче наверное.
– Мне, конечно, легче… Я устав знаю, трюки всякие, вот и всё, вся разница… Домой-то не пора тебе, на котлеты?
– Да нет, еще не поздно.
– Книги-то прочитал мои?
– Не все… И я не всё понимаю. Головой понимаю, а если… Ну как сказать?
– Душа не лежит к тому, что понимаешь, – подсказал о. Михаил.
– Ну как-то так… Вы извините, врать же не хочу.
– Врать и не надо… – О. Михаил что-то про себя взвешивал и как бы внутренне раскачивался. – Аскезы не понимаешь? Самоограничения? Не чувствуешь смысла в этом?
– Да, вот именно. Я понимаю, что в этом есть смысл. Но как бы… Я не могу ограничивать себя… с удовольствием. Получается, что заставляю себя, понимаете? И вообще, если мне уже всё понятно, зачем это? Какой смысл экспериментировать, пробовать себя? Ну понял и ладно.
– Э-э, нет. Вот это уже от лукавого. – Батюшка будто обрадовался своей зацепке.
– Да почему? Я правда думаю, что глупо просто испытывать себя. На прочность.
– Лукавством это является потому, что это видимость, иллюзия. Но иллюзия нас устраивает. Мы даже умом своим, пониманием себя ублажаем. Вот до какой степени мы изощрены. Если мириться с ним в себе…
– С кем?
– С лукавым. – О. Михаил недовольно помолчал и уже чуть ли не пыхтел от напряжения. – Он переигрывает нас. Даже в наших лучших чувствах и побуждениях. Мы не можем этому противостоять умом нашим. Ни ума, ни силенок не хватит.
– Так чем же еще… противостоять тогда? – Всеволод казался искренне удивлен, но будто бы не тем, что слышал, а своим непониманием услышанного. – Другого-то ничего нет у нас.
О. Михаил, едва себя сдерживая, недовольно медля, с трудом подыскивал простые слова для выражения непростых мыслей.
– Мы можем бороться со своей душевной немощью только через понимание нашей низменности, тварности, – сказал о. Михаил. – Одно это понимание нас поднимает над ней, над немощью, делает другими. Или тоже не понимаешь?
– Понимаю… Но мы же не животные. Почему это сводят к тварности?
– Но в нас много этого. А почему-то это выше нашего понимания. Выше… Вот это надо усвоить и не искать здесь ничего, не изобретать велосипед… Так в Бога не верят. Так можно в механику верить,
в законы физики, в деда Мороза, но не в Бога…
Всеволод вроде бы понимал, но в то же время не мог увязать в себе чего-то важного, ради чего разговор и начался.
– Значит, поститься, как Лука, не нужно? – спросил он.
– Нужно ли, как Лука, не знаю, – вздохнул о. Михаил. – Староста наш вон с пивом его в магазине всё время встречает, с чешским… А поститься нужно. Когда не знаешь ответы на главные вопросы, ограничивать в себе нужно всё плотское. Вот такое есть правило. Оно простое… Пойду я… – Настоятель встал. – Бог тебе в помощь, – сказал он и в сердцах пожалел, что добавил последнюю фразу.
На масленицу Кураедов привез друга с деньгами, коньяку, французского вина и опять немало свежих новостей, понемногу отовсюду.
В светлой трапезной с обновленными выбеленными стенами вскоре стало многолюдно. На стол подавали горячие блины. Кто предпочитал блины со сметаной, кто с вареньем и медом, а кто и просто со сливочным маслом. На стол настоятеля, за которым теснилось с десяток гостей, носили с кухни и другие блюда.
В тарелку о. Михаилу к блинам добавляли розоватую семгу. Не оставил от настоятеля и Кураедов. Друг его, отведав блин с маслом, дегустировал монастырский мед и всё больше отмалчивался, наблюдая за застольем с пространной улыбкой на лице. И как всегда в такие дни, засиживаясь за столом дольше обычного, все обсуждали кто во что горазд то одну тему, то другую. К церковной жизни дискуссии отношения не имели или лишь вскользь, для соблюдения приличий.
В стороне кто-то рассказывал анекдот:
– Встречаются двое православных и давай друг друга поздравлять. «С праздником тебя!» – «Нет, это тебя с праздником!» – «Да нет, не меня, а тебя! Я первый поздравил. Значит – тебя!»
Кураедов, вдохновляясь атмосферой, рассуждал о глупости, перечислял явные и неявные признаки глупого поведения, не то его разновидности, чтобы в итоге вывести формулу, по которой глупость безошибочно можно якобы распознавать, а это касалось уже вроде бы всех. Ведь глупость никогда не бывает безобидной, объяснял Кураедов, она разрушительна. И что принципиально важно, продолжал добродушный словоблуд, вредит она и самому глупцу, чего нельзя сказать о других людских слабостях и пороках.
– А как вы хотели?.. Подлить вам? – Кураедов занес горлышко бутылки с вином над бокалом настоятеля; на редкость хороший коньяк вместе уже весь выпили.
– Ну еще полбокала, – вздохнул о. Михаил Тарутин, глаза которого, как всегда, слегка покраснели от алкоголя.
– А вообще нам свойственно недооценивать количество… количество глупости вокруг нас, – немного горячился невролог. – Звучит банально, но это так. Самое странное, глупец может обнаружиться в самый неожиданный момент в человеке, о котором мы и не подумали бы никогда, что он глуп. На днях я читал занятную статья на эту тему. Почему и рассказываю… Глупость подчиняется четырем законам. Неожиданность ее вторжение в нашу жизнь – это первое. – Кураедов загнул палец. – Глупость не зависит от других человеческих качеств – это второе. – Кураедов загнул второй палец.
– Вот это уже удивительно. Это как же? – не понял логики о. Михаил.
– Да-да. Даже статистику делали. Брали разные социальные слои, людей с разным образованием. И получается, что пропорционально глупцов столько же, среди университетской профессуры, например, сколько и среди простых рабочих. В монастырь человек уходит жить до конца дней, или образ жизни ведет развратный, количество глупости будет встречаться одинаковое. Идиотизма, проще говоря… Прошу простить за выражение. И этого всегда больше, чем кажется. Это по первому закону.
Расслабившись от еды и от вина, кто с рассеянностью, а кто и с показным интересом, из вежливости, присутствующие слушали Кураедова как слушают добродушного болтуна, на которого грех обижаться. Настоятель, человек здравый и не ханжа, за что его тоже немало ценили, позволял за столом бывало и не такое.
– Третий закон вообще любопытен. – Кураедов загнул третий палец. – Не-глупцы всегда недооценивают, какой вред глупец несет в себе. Потенциал такого человека, глупого, в этом смысле огромен. Особенность в том, что глупец самому себе может наносить такой же ущерб, как и другим. В этом смысле даже… ну бандит какой-нибудь действует более рационально, потому что печется о выгоде своей. Глупец может просто взять и всё разрушить и сам остаться у разбитого корыта. Поэтому глупец иногда… иногда он опаснее бандита. Поэтому с дураком и нельзя вступать ни в какие соглашения. Ну например, из соображений, что его, дурака, можно переиграть. Не переиграешь. Заблуждение! – подытожил словоблуд.
– К управлению… обществом и вообще… таких нельзя подпускать? – поддакивал кто-то из-за стола. – Чего-чего, а это не скажешь про нашу жизнь.
– То-то и оно! По существу бандит занимается рациональным перераспределением благ, с его точки зрения… От одного человека к другому. Страна, общество ослабевает от этого, но не разрушается.
А вот если дурак дорвется до дел, то понятно, чего от него ждать. Такого наворотит! Да еще и без всякого смысла. Ни себе, ни другим. Система просто разваливается, все беднеют.
Воцарилось молчание.
– Вы как считаете, отец Михаил? – обратился к главе стола Андреев, друг Кураедова, человек благополучный, самоуверенный и несловоохотливый, но с коварной иронией иногда вставлявший в разговор наводящие вопросы. – Что же тогда признак ума?
О. Михаил хотел было пригубить свой бокал, но помедлил и не совсем серьезным тоном ответил:
– Ум отличает наверное… ориентация. А всё остальное…
– Ориентация… – Андреев будто ослышался.
– Нравственная… Умение ориентироваться. По звездам.
– В буквальном смысле?
– Ну почти, – ответил о. Михаил.
Все улыбались.
– Самое трудное что? – наседал Андреев. – В ориентирах?
– Звезды с огоньками не перепутать, – вновь отшутился батюшка.
– Ну вы как скажите…
– Тогда как связать с главным, с тем, что принято называть… – Андреев осекся.
– С верой в Бога? – О. Михаил что-то про себя взвесил и просто ответил: – Не знаю.
Празднословие неожиданно зависло. Все знали однако, что настоятель позволяет иногда и не такое. Не о Боге же говорить за столом, не о церкви. С людьми проще говорить на их языке. А иногда
о. Михаил любил даже рассказать анекдот, тем самым показывая пример того, как просто можно относиться к вещам сложным.
– Вы кем работаете или служите? – спросил Андреева о. Михаил.
– Я… в банке работаю, – медленно ответил тот.
– В своем, – ухмыляясь, закивал Кураедов.
– В мини-банке, – поправил друга Андреев.
– И как там обстоит дело с этим? На что нужно ориентироваться? – спросил настоятель. – Когда кредит нужно кому-то выдать, вы как поступаете?
Андреев смерил батюшку снисходительным взглядом и ответил:
– Там нельзя по звездам ориентироваться. Ну и по огонькам нельзя. Там всё другое, – с серьезностью ответил гость.
О. Михаил приклюнул головой и уже с сожалением, без настойчивости заметил:
– И ума критерий тоже другой?
Собеседник задумался.
– Банки перепроизводят посредственность, отец Михаил, – сказал Андреев, словно в чем-то каясь. – Другого системе не нужно. Рациональность, умение просчитывать на пару шагов вперед, сверх того, что делает обычный человек, – этого достаточно.
И над столом повис немой вопрос: зачем же тогда посвящать себя этому, зачем тратить на это жизнь?
И ответ вроде бы тоже был очевиден. О таких вещах не говорят. Разве можно это обсуждать? Потому что если это и касается всех и каждого, то всегда по-разному. И потому что изменить здесь невозможно ничего ровным счетом. Наверное, это и было объяснением того, как так случилось, что люди столь разные, неплохие и наверное самые обыкновенные, могли собраться сегодня за одним столом.
– Вино хорошее, – сказал о. Михаил. – Давно не пил такого. Небось «Шато-Марго» какой-нибудь?
– Да нет, бургундское… Старенькое.
Помощницы по кухне разносили чай. Чай был уже некстати. Но староста и помощники подставляли кухаркам чашки. Хорошего вина на их край стола всё равно не доставалось, там разливали по рюмкам церковный кагор.
Из всех видов и подвидов людской природы, соприкасаясь с которой по-настоящему учишься понимать, что и к себе самому лучше относиться попроще и без больших ожиданий, Тарутин Михаил, и уже скоро тридцать лет как отец Михаил, священник, не мог выделить для себя ничего такого, что отвечало бы его прежним представлениям о смысле жизни и о своем предназначении -представлениям, которые столь просто и ясно, но раз и навсегда вошли когда-то в его жизнь и сделали ее другой.
Жизнь тех лет была полна идеализма. Сегодня таким понятиям не было места. Что говорить о неземном, небесном, во что можно верить еще больше, больше чем в саму жизнь? А ведь этому так хотелось когда-то посвятить себя всего. Правильными ли словами всё это называлось? Много ли повстречалось за эти годы людей, которые примером своим, жизнью, складом личности, демонстрировали бы главную, непреложную истину, что Бог существует, что Бог есть любовь, что возлюбить ближнего человек не только должен, но и способен.
Если судить строго – не повстречалось ни одного такого человека. Да, он любил покойную жену. Да, он любил дочь. А еще раньше любил мать, отца, сестру, брата, бабушек и дедушек. Но все близкие – это плоть от плоти. Дорожить этим нетрудно. На это способна даже тварь. Дикий зверь способен загрызть другого, послабее, менее проворного, чтобы скормить плоть своей жертвы детенышам.
Вот и получалось, что любить ближнего – это не просто чувство, а нечто совсем иное. Получалось, что если не судить строго – это значит не судить вообще. А отсюда, с подобной размытостью в представлениях, понять и вовсе невозможно ничего ровным счетом. Невозможно становится отделить плевела от зерен.
Смешивать, сравнивать. Да и самому в итоге сравняться, смешаться, растратить душевные силы, – да, это проще простого. Но на то ли растратить, что нужно? Ради этого ли приходилось ходить в рясе, крест носить перед собой и размахивать кадилом?
Люди все разные. Нет ни одного похожего. По-разному все и несовершенны. И верить в людей тоже можно самыми разными способами. В Бога же можно верить только одним-единственным способом. И переносить эту веру на людей вроде бы нетрудно. Иногда даже казалось, что только в этом смысл веры и заключается – в самих людях. Но от общения с людьми возвращаться к Богу бывало так трудно, что под вопрос приходилось ставить всё.
Однако и этот жизненный поток однажды иссякает. Всё меняет однажды свое русло. Между тобой и другими разницы нет. Ты не можешь к людям относиться хуже, чем к себе. Но это ли и есть любовь? Для этого пришлось бы любить себя, немощного, несовершенного, падкого до низменного, не уверенного в себе, сомневающегося во всем. И разве что последнее остается, последний рубеж – вера в Бога. В то, что Он есть и должен всё знать, всё видеть и всё терпеть. В том, что Он просто должен быть. Ведь не будь Его, всё потеряло бы смысл окончательно. Но даже это человек понимает через силу. Получалось, что служить по-настоящему можно только Богу. Ну а люди, что же делать с ними?..
Это и было тем падением, тем сползанием в низменное, на что душа вроде бы наложила запрет. Даже здесь, даже в высоких помыслах, лишенных корысти и эгоизма, удавалось пасть на самое дно…
В молитве не так трудно достичь уровня, когда она утешает, заживляет, наполняет душу тем родным привкусом чего-то домашнего, доброго и немного сладкого, совершенно незаменимым, невосполнимым ничем другим, что без этого уже не можешь ни есть, ни пить, ни дышать, ни думать, ни спать.
Но только не в этом же главное. Даже молитву и то умудряешься использовать для своего падения, чтобы упасть помягче. Умудряешься ее использовать для утоления слабостей своих, низменного. А ведь молитва – для другого. Так учат те, кто постиг всё. Молитва – для других, для людей, для помощи ближнему и для его спасения.
И вот здесь всё становилось сложно, сложнее некуда. Одних усилий ума и воли было уже недостаточно. Воли не хватало даже на то, чтобы служить, ходить с крестом и кадилом, чтобы делать всё это ради падших, брошенных, забытых. Да еще и заслуживающих своей участи…
Слезы текли по лицу у Марьи Гавриловны, пожилой прихожанки и прислужницы, когда она говорила об упокоившейся сестре, тоже старухи, погребенной день назад. И он, какой ни есть, но батюшка, утешал прихожанку с чувством самой неподдельной скорби, хотя и знал, что она подворовывает купюры из тарелки с подаянием, и даже сам ей подавал, еще немного в придачу, когда староста докладывал о случившемся, – подавал рублей пятьсот «на хлебушек», и делал это не сразу, а позднее, чтобы несчастная не заподозрила, что о краже денег известно. Однако и это проделывал с некоторым отвращением, чего уж там? Зачем лгать себе? Этот «хлебушек» застревал потом в горле…
Слезы текли по лицу у Танечки Тополецкой, пришедшей на исповедь впервые. Безутешно поверженная своим горем и отчаявшаяся после гибели сожителя Николая Степаныча, по пьянке утонувшего в местной речке, бедняжка не могла найти мира в своей душе и сегодня, потому что изменяла покойному, когда он был еще жив, да и не раз, как теперь выяснялось. Скорбя с ней в унисон, понимая горе ее и умом и сердцем, и как бы даже плотью, потому что хотелось едва не физически пожалеть ее, прижать к себе как больного ребенка, чтобы утешить, чтобы избавить от непосильной душевной тяжести. Но и здесь присутствовало усилие над собой, холодноватая циничная боязнь, несмотря на сутану и епитрахиль, боязнь прикоснуться к чужой грязи, отвратительной, низменной и даже с запахом…
Слезы наворачивались на глаза и у больной, безмозглой тетки, что отравляла жизнь родне и близким глупостью своей, и вовсе не той книжной глупостью, о которой за столом трепался Кураедов, а глупостью грубой, плебейской, природной, замешанной на хамском эгоизме, скрыть который некоторым не под силу даже на исповеди: мол, не тяни резину, отпускай, чего приставать с расспросами, на очереди вон еще сколько желающих…
Всплакнуть где надо умел и больной черствый старикан, не способный выучить ни одной молитвы длиннее самой короткой, Иисусовой. Вчерашний военный прокурор и взяточник сегодня жаловался на презрение к себе со стороны собственных детей, таких же сегодня, как и он, «прокуроров», только не военных, а обыкновенных, что разъезжали по дачам своим на джипах ценой в три миллиона рублей.
Нюни готов был распустить и парнишка, опять и опять каявшийся в погибели всё того же пьяницы, в сексуальных позывах к девушке-инвалиду, в рукоблудии, во всех смертных грехах. И так до бесконечности, до упаду…
Всё это, конечно, вылетало из головы, улетучивалось, растворялось в мире реальном, что сглаживал изъяны растяжимостью любой морали, в мире, постоянно куда-то несущемся, без продыху, без остановок. Но стоило на миг притормозить себя, стоило задуматься, уделить людям толику внимания, стоило дать душе свободу выбора, позволить душе самой определять, что есть что и кто есть кто, и душа сжималась в комок. От беспомощности, от сожаления, от немощи… Еще, пожалуй, и от испуга. Потому что здесь опять что-то не сходилось. Сомнения не вязались со званием, с облачением, со служением. И раскаиваться приходилось уже самому. В том же бессилии, в неспособности разделить с людьми греховности, покаяния, в немощи духа своего, в неспособности докапываться до дна собственных грехов. Кроме этого раскаиваться хотелось и от смирения перед системой, которая всему этому попустительствовала, допускала это как слабость, как меньшее из зол, как простоту, без которой нет святости. Еще бы! Лишь бы сами устои не пошатнулись. Лишь бы сор не выносился из избы. Лишь бы не иссякал источник всего и самой веры, стремление быть лучше, чем ты есть. А там Бог, мол, рассудит, поправит всё и расставит по своим местам. Не волен это брать на себя человек.
Все эти слезы, грехи и раскаяние тяжелы были как раз тем, что напоминали о таких же или схожих грехах, когда-то совершенных самим, давно прощенных, отпущенных и вот, получалось, незабываемых, вечных…
Как-то в субботу паренек заявился на вечерню с той самой девушкой аутисткой, о которой уже столько было разговоров. О. Михаил не сразу понял, что именно из-за этой девушки и велось недавно следствие, из которого пришлось вытаскивать и самого паренька.
Как две случайные перелетные птицы молодые люди держались особняком, в правом приделе. Когда паренек подвел девушку к кресту, та поцеловала его губами, по-настоящему, взяв крест руками. Обескураживающе.
И уже после, увидев обоих на скамье возле плотницкой, на свободном пяточке двора, где последний поздний снег вроде бы успевали счищать и плотник и рабочие, о. Михаил принес обоим из трапезной пирожки. Протянув теплый пакет молодому прихожанину, батюшка на миг замешкался и с непонятным удивлением разглядывал девушку.
Та взирала на него снизу вверх светлыми невинными глазами, по-детски улыбалась и продолжала запускать в рот мармелад в сахаре, доставая дольки одну за другой из пластикового пакетика, которые держал перед ней паренек.
– Давно не видно тебя, – сказал о. Михаил, констатируя, что опять не помнит имени парня. – Похудел, что ли?
– Да нет, я здесь, – отчего-то оробел тот и взглядом показал на окна плотницкой. – А это Анна… Я говорил уже.
Настоятель кивнул:
– Я догадался… Спасибо, что пришла. Как дома-то дела, Анечка? – спросил батюшка с необычной мягкостью в голосе.
Анечка покосливо улыбалась, не переставала жевать.
– К нам-то ходишь иногда, или так?
– Хожу. – Девочка издала смешок, лицо ее озарилось яркой, благодарной улыбкой.
– Я в субботу прихожу с ней, – пояснил паренек, – иногда.
– Ну и хорошо, что в субботу. – О. Михаил Тарутин не знал что сказать. – А живешь ты где?
– Да рядом, соседи мы почти, – ответил другой за девушку.
– Ну ладно… А Лука-то заболел? – О. Михаил тоже повел взглядом на окна плотницкой.
– Да выздоравливает уже.
– В больнице всё?
– В больнице.
– Ездит кто?
– Я был сегодня. Мы с Анной…
– Ты заходи к нам, Анечка. – О. Михаил хотел было идти своей дорогой, но еще помедлил. – Я тебя с дочерью познакомлю. Ее тоже Аней зовут.
Девушка вслух засмеялась, пряча чистые детские глаза в веки…
И он, батюшка, уже не знал, что на него нашло позднее. Опять зайдя в трапезную, но немного машинально, не зная зачем, он вернулся в храм забрать свою шапку. И чувствуя внутри неприятную неуклюжесть, он суетился, медлил и вдруг, думая о девушке инвалиде, фактически еще ребенке, воочию видя перед собой ее чистый взгляд, глуповатую наивную улыбку, он почувствовал, что в горле у него запершило. По лицу вдруг покатились слезы и так неудержимо, что он боялся разрыдаться вслух. Услышат и не поймут. Что делать?
Он так и сидел на стуле в каморке-прихожей, служившей раздевалкой, рукавом стирал слезы и молился в ожидании, что слабость утихнет, отпустит.
Перед сном, уже в кровати, натянув на ноги вязаные носки, чтобы согреться, о. Михаил думал всё еще о пареньке, о его девушке. Не хотелось слушать ни радио «Вера», по которому парижский проповедник с едва заметным, но дурманящим акцентом рассуждал про веру «настоящую и ненастоящую» и видимо свято верил сам, что вера может иметь такие ухищренные разновидности, что она может быть какой-то другой, кроме как настоящей. Не читалась и книга, подаренная Кураедовым, – книга-брошюра, написанная вроде бы архиепископом, своим же. Но так и не удавалось пока осилить текст даже до середины. Казалось удивительным, насколько некоторым служителям, особенно тем, кто живет вне России, необходимо упражнять свою душу на логических построениях, «апофатически» доказывать и без того очевидные вещи, как будто это входило в обязательный служебный комплект знаний и навыков.
Не воспринималась как-то диванная философия на фоне жизни, которая вовсе не выглядела проще, примитивнее. Скорее наоборот. Жизнь требовала не просто умственных потуг, необходимых для выстраивания непростых логических цепочек, которые спасали бы от самых заурядных заблуждений. Жизнь требовала конкретных решений и поступков. Тогда как на них не то что сил не хватало. Не хватало самого понимания, как их принимать, эти решения, как осуществлять, настолько они выглядели неоднозначными и иногда даже опасными в силу своей необратимости.
И он вдруг вспомнил рассказ паренька, услышанный давно, на одной из его исповедей, о том, что ночами ему снится один и тот же сон. Сидит он, мол, на берегу у костра. А мимо плывет в речке покойный Николай Степаныч, – вот и имя наконец запомнилось. Он, паренек, кричит ему с берега:
– Эй, полковник, это вы?
– Я! – отзывается тот.
– А ты кто? Кто ты? – И плывет полковник дальше, исчезает где-то за камышами.
«А я не могу ответить… Я не знаю даже, как зовут меня», – рассказывает дальше паренек. – «Забыл даже имя свое»…
Странное это было воспоминание. Странное именно тем, что и сам он постоянно забывал имя паренька. Это происходило с некоторыми прихожанами и раньше. Но нечасто и как правило с людьми далекими, чужими.
Дочь Анна набрала по шкафам одежды, которой давно не пользовалась, уговорила еще и двух подруг привезти всё лишнее, ненужное, но в чистом и глаженном виде. В понедельник с утра пораньше староста дозвонился опекунам девушки. И к вечеру Анна, дочь о. Михаила, съездила навестить девушку с увесистым пакетом почти неношеной одежды. С кухни передали пакет печенья. А от себя лично, с отцом своим ни о чем больше не договариваясь, она передала конверт, в котором лежало три бумажки по тысяче рублей.
Домой Анна вернулась с теми же впечатлениями, от которых не сразу отошел и отец после появления девушки на службе. Анна была растрогана, молчалива. Ну что, собственно, обсуждать? Несчастье есть несчастье. Некоторым людям оно посылается без всякой причины. И это было, пожалуй, единственным, что не укладывалось в голове.
За чаем вечером просто молчали, как это часто теперь случалось, с тех пор, как жили вдвоем. Обычай вечерами сидеть вместе за чаем появился не так давно, уже после кончины матушки. В свои тридцать лет замуж выходить Анна не торопилась. Забота отца, его стремление проводить с ней как можно больше времени, заменяли ей теперь и мать и всё остальное. Но она и сама этого не могла себе объяснить. Это была не просто любовь к отцу, а какая-то погоня за временем, как ей иногда казалось, которого не хватило в свое время, чтобы побыть побольше с покойной мамой, и об этом теперь приходилось сожалеть часто.
– Молчишь-то чего? Не ожидала?
– Не ожидала, – призналась дочь. – Некоторым людям… Им так бывает…
– Не везет?
– Ну да.
Отец молчал, а затем сказал:
– Это с нашей колокольни так кажется. – Дальше он мысль не развивал.
– Я знаю… Но всё-таки.
– Бедно живут?
– Нет, не то. Не бедно, скромно… Она, эта девочка как будто не знает, как ей трудно, не понимает. Поэтому вся радостная, улыбается. Вон на нас посмотри… Ах, папа! – остановила она отца, который сразу хотел ей возражать. – Я знаю, что ты скажешь. И ты прав.
Оба с чем-то вдруг смирились и молчали.
– Иногда мне кажется.., – хотела было добавить дочь, но не находила слов.
– Сердцу не прикажешь, – понял отец.
Анна вздохнула:
– Нет… Ты заметил, что мы стали думать одинаково после того, как мама?..
– Заметил.
Легли не поздно. В тот же вечер о. Михаил принял решение навестить местный интернат для отсталых детей, в котором не был уже два года.
В зимние темные дни очень хотелось спать, лишний раз перекусить, а часто еще и выпить. С началом поста становилось легче во всех отношениях. А когда выдавались яркие солнечные дни, очень хотелось вообще ничего не делать, сидеть просто и жмуриться от солнца да дышать морозным воздухом себе в удовольствие.
На скамье перед плотницкой вместе с пареньком они разговаривали днем среди недели о чем-то случайном. И от этого было особенно хорошо.
Всеволод – паренька звали Всеволодом, теперь его имя не забывалось – отлынивал от занятий в городе, свою «цифру», информатику с математикой, окончательно променяв, получалось, на доски, стамески, рубанки.
Всеволод расспрашивал сегодня о какой-то своей чепухе, которая не давала ему покоя. О том, нормально ли видеть присутствие Бога в цифровой реальности? Сам он мог якобы привести десятки и даже сотни примеров, которые чисто математическим способом подтверждали бы невозможность случайных цифровых комбинаций. И в том-то вопрос – для него, для Всеволода, – что в каждом примере всегда присутствовало что-то личное, вовсе не случайное. И от противоречивого ощущения, от смеси объективного с личным, субъективным, всё становилось неожиданно запутанным.
– А так и бывает. Каждый находит свои подтверждения, свои доказательства, – вздыхая, поправлял подопечного о. Михаил. – Доказательств-то тоже несметное множество. Вот так…
Ему вдруг думалось и о своих увлечениях молодости, когда еще получалось боготворить искусство, его возможности, прошлое его и историю, когда так легко удавалось абсолютизировать неабсолютное, потому что мир казался и непостижимым, и восхитительным из-за одной своей сводимости к зримым или угадываемым пропорциям и почему-то именно от этого представал глазам еще более многообещающим, обнадеживающим, как бы больше тебе принадлежащим. Множество множеств, вся эта «фрактальность» – сначала это восхищает, потом отпугивает, а позднее… Позднее сходит всё к однообразию, к равнодушию. Потому что перестаешь понимать, что же для тебя всё-таки лучше. А заодно и перестаешь понимать себя самого.
Всё это казалось сегодня настолько наивным в сопоставлении с реальным миром, с неисчерпаемой бездной таких же вариаций, которые переполняли мир, и даже одного отдельно взятого человека, душу его, его природу и судьбу, со всей невероятной непредвиденностью всех ее возможных и часто неотвратимых поворотов, что и сравнивать-то казалось не с чем.
– Многообразие приводит к единообразию, – объяснял батюшка, сидя на скамье. – Но это единобразие другого типа, другого масштаба. Так устроена жизнь. В ней всё кругами. Но давно, видимо, выровнялось единообразием. Хотя человек, в силу ограниченности своей жизни, кажется периодичным, ступенчатым. Так легче примерять мир на себя, наделять его подобием себя самого. Даже Богу хочется иногда приписать это подобие. Так Он ближе вроде, понятнее, роднее. – Батюшка взял себя за колени. – Про подобия я пошутил. Это вещи несовместимые, – сказал он. – Или ты не понял?