– Но…
– Слушай, – поднял руку Квасницкий. – Можно было бы понять, что Ежов поступил правильно – на самом верху он действительно обнаружил тайного, умело замаскировавшегося врага в лице Ягоды и, разоблачив его, предал суду и уничтожению. Честь и хвала, как говорится. Но что произошло через год? Или ты опять постарался всё запамятовать? Конечно! Так удобнее и спокойнее!
Жмотов крепко сжал губы.
– А я тебе напомню, что стало с этой сволочью, лишь он уселся в преторианском кресле, ещё не просохшем от пролитой крови. Его самого постигла та же участь. Лаврентий Павлович Берия срубил ему макушку одним махом, и в тюрьме он ползал на карачках, вымаливая прощенье и жизнь. Но был казнён.
– Собаке собачья и смерть, – буркнул Жмотов. – Мне всегда не нравился этот плюгавенький маленький человечек, вечно прячущийся за чужими спинами. У таких обычно кастет или нож за пазухой, он маму родную убьёт и не поморщится.
– А сколько голов полетело с ним? – холодным тоном остудил пыл приятеля Квасницкий. – Про новую великую чистку в этот раз по всей стране не шумели, а пострадало с Ежовым народу нашего не меньше, чем с Ягодой.
– Приспешники, – сплюнул Жмотов.
Квасницкий только задумчиво покивал головой, не сводя с него тревожных глаз, а потом подпёр лоб рукой.
– Ты знаешь, Прохор, во всех империях эта традиция поедать друг друга процветала. В цивилизованных государствах Запада и Востока у монархов и министров считалось особым шиком обвинить в измене и сожрать лучшего своего друга и помощника, объявив перед этим всенародно о его коварстве и измене. Особо прославился в этом римский император Нерон, он и отчима скушал, и матерью родной не побрезговал, сестру в постель затащил и сожительствовал…
– Ну тебя понесло! Мели, Емеля…
– А прошлым летом очередь нового министра госбезопасности настала, – мимоходом проговорил Квасницкий будто по инерции, – или ты уже забыл про Абакумова?
– Но он только арестован!..
– Наверху ошибок не делают, – сказал, как отбрил, Квасницкий. – Или у тебя есть другое мнение?
– Ну… как…
– Вот и я тоже так считаю, – поджал губы Квасницкий, подобрался весь, сжался, вскочил на тонкие ножки, забегал по комнате; сам на себя не похож, как будто и не он вёл только что задушевные нервные разговоры. – Твои Минин и хохол тот, кстати, – абакумовские ребятки, из смершевцев. Анализируешь?
– Но они своё дело знали, – забормотал смутившийся Жмотов, не ожидавший такого поворота. – И делали, что им приказывали.
– А мы с тобой разве самодеятельностью занимаемся? Но что с ними стало? Один повесился, дело контриков чуть не завалив, а другой… – скривился Квасницкий.
– А Михеич чего?
– И Михеич… мужик непростой.
– Ну знаешь!..
– Знаю, – подскочил к нему тут же Квасницкий, на носочки сапог встал и в подбородок Жмотову двумя пальчиками вцепился. – Знаю! Правда, пока не всё… Но я докопаюсь. Или ты во мне сомневаешься, Проша?
– Чего это ты?
– Значит, не сомневаешься. Вот и хорошо. У меня к тебе в связи с этим маленькая просьбица будет. Так и не просьба вовсе, пустячок. Ты с оперуполномоченным нашим сегодня ночью повнимательней будь.
– Это чего ещё?
– Приглядывайся, я тебе советую, прислушивайся, запоминай.
– Да пошёл ты!
– Ну как знаешь.
– Товарищи офицеры! – просунулась в дверцу за шкафчиком женская головка. – Можно вас побеспокоить?
Квасницкий и Жмотов обернулись и застыли, склонив головы в почтении навстречу величественному входящему в комнату созданию.
– Прохор Андреевич, вы гостя принимаете, а меня не предупредили, – улыбалось создание. – Как же так? Здравствуйте, молодой человек. Рада вас видеть.
Проторчав допоздна у Ахапкина и наконец распрощавшись с неугомонным Баклеем, насовавшем ему уже на завтра новые поручения, Минин тяжело вздохнул и направился к себе; согласие от начальства получено и можно было отнести клетку с попугаем домой.
«Часа полтора хватит, – думал оперуполномоченный, поспешая по тёмным улочкам, – успею сам искупаться, в себя прийти и птицу обустроить. А там и на службу. К десяти как раз».
Попугая он решил называть просто Птицей, красиво и без этих… грязных намёков. А то придумал Михеич ему имечко людей пугать. Что ещё за Провокатор? А Птица – это красиво, скажешь и чуешь, как крылья вырастают, не только чудаковатому попугаю, а самому летать хочется. И он повторил еле слышно, пошевелив спёкшимися за бурный день губами:
– Птица ты моя…
Попугай в клетке будто этого и дожидался, вздрогнул, на него скосился. Может, понял, что о нём рассуждает новый хозяин, поэтому коротко и обиженно крикнул по-своему.
– Ты чего? – спросил уже громче оперуполномоченный. – Чего по ночам людей булгачишь? Жрать небось хочешь?
Тот не ответил, только зло отвернулся и клювом зацокал, какого, мол, хрена?
– Хочешь, – засовестился оперуполномоченный. – Весь день ни грамма, у тебя ж в клетке одна вода и то только та, что я налил. Это надо, почти трое суток без жратвы! Только наша птица и может так терпеть. Вся в хозяина!
Попугай снова косо смерил Минина взглядом и отвернулся, не считая нужным зря нервы портить.
– Вылитый Михеич! – одобрил Минин. – Во, вырастил птицу хохол!
Когда он добрался домой, засветил керосиновую лампу и начал подыскивать на столе место клетке, попугай опять нахохлился, клюв отвернул и зацокал сердито и обиженно.
– Ты, конечно, Михеича увидеть здесь думал? – посочувствовал ему Минин. – Нет, дружок, теперь тебе со мной время коротать.
– Пр-ровокатор-р-р? – вдруг спросил попугай.
– Какой он тебе провокатор? – обиделся Минин, но вида не подал, даже не замахнулся. – Михеич никогда провокатором не был. Жизни себя лишил? Ну так что ж!.. Конечно, с первого взгляда страшно. Но ведь разобраться надо. На всё причина должна быть. Михеич, он никогда просто так ничего не делал. Ты что повторяешь за начальством? Их понять можно, им лишь бы орать. А ты птица умная.
– Пр-ровокатор-р… – совсем грустно и безнадёжно повторила птица, выслушав бормотание оперуполномоченного, поправлявшего клетку и сунувшего на положенное место в решётку корочку хлеба.
– Ты чего? Аль не понял? Я ведь тоже не любитель два раза повторять, – отвернулся Минин от птицы и занялся собой.
Время было в обрез, а ему надо ещё добраться до речки. «Перекушу на работе», – решил он, загасил лампу и вышел на улицу.
Оперуполномоченный, капитан госбезопасности Артём Степанович Минин удивлял на службе да и редких знакомых своими странностями. Странностей было несколько, а точнее – три.
Он, как с фронта заявился, ютился один в выделенном ему брошенном особнячке-домике на две комнаты. Сколько с ним бесед ни проводили, сколько по-дружески ни советовали, а жениться он мысли не допускал, новой семьи заводить не думал и даже разговоры об этом пресекал в самом начале. Будь это разлюбезный подполковник Нестор Семёнович Баклей или сердечный приятель Савелий Подымайко. О прошлом тоже не любил вспоминать, погибли все в войну – и жена, и сын. И весь сказ. Второй его страстью, позаковыристей, было купание в Волге. Плавание плаванием, это куда ни шло, но Минин купался в речке почти каждый день. И утром, и вечером, а то и по ночам, когда совсем хорошо – любопытных глаз не видать. И летом, и осенью, и зимой. А по льду даже с особым пылом. Стоило ему зашмыгать носом, хотя и редко это замечалось, он прыг в прорубь, прямо на льду портки скинув, и оттуда минут через десять – пятнадцать является. Вот вам новорождённый! Весь жаром пышущий, красный… выкатывался пылающим угольком. Многие пугались этой его страсти, сторонились, а некоторых, наоборот, словно магнитом притягивало по первое время; на спор нарвутся и начинают с ним чуть ли не каждый день на берег бегать, особо упорные и злые до ноябрьских праздников дотягивали, а там, после весёлых демонстраций или смущённо прятались, или в больнице оказывались. Коварная в городе погода, вроде и юга, а природа берет своё. А Минина не брала.
И ещё одна страстишка за ним водилась, но это смешная совсем, и её смущался даже сам оперуполномоченный. Любил он книжки читать. Этим, конечно, не удивишь, кто их не читает. Баклей вон на общих собраниях и Достоевского где вставит, и Льва Николаевича помянет, о преступниках и о духовном противоречии внутри себя они глубоко копали. А Минин читал только одного писателя, американского коммуниста Джека Лондона он предпочитал всей другой литературе и его редкие книжки старался достать, сколь бы за них ни просили на барахолке, где он пропадал каждое свободное воскресенье или в выходные дни, если бывали. Раздобыв, притаскивал домой, ставил на специальную полочку в шкафчик под стекло и уже никому ни-ни. Посмотреть, полистать – пожалуйста, а чтоб с собой!..
Подымайко на смех его подымал, удивлялся: выходной-то редок, выпить лучше граммов по сто-двести, посидеть, поговорить по душам, гармошку потискать, обмякнуть от служебных забот, а Минина не пронять, ему кто-то сообщил по секрету, что прошлый раз, когда на барахолку не удалось выбраться, рыжий бес, книгоман Васька Трегубов «Мексиканцем» хвастал и ещё брехал во всеуслышание, что может достать самого «Мартина Идена». Обе эти книжки уже стояли у оперуполномоченного на заветной полочке, но эти, о которых молва пошла, были со всеми страницами, не растрёпаны и не зачитаны до дыр, а кроме того, с иллюстрациями. И Минин начинал строить планы, как завладеть сокровищем, забыв про всё.
Вот так и жили, но когда это было? Несколько дней прошло, несколько дней нет верного товарища Подымайко, а вся жизнь перевернулась. И словом добрым не с кем перекинуться, и нервотрёпка вокруг; беготня, суета покоя не дают, и хотя был бы какой толк, а то всё злоба, всё крики, куда уж тут до личных забот-хлопот, забыл, когда ел по-человечески.
Минин сбросил одежду в приметном месте, без задержек залез в воду, окунувшись с облегчением в знакомое наслаждение и покой; ветра и волны не было, вода тут же успокоила и повлекла к себе. Он поплыл, мощными рывками рук проталкивая сразу вспыхнувшее приятным огнём лёгкое тело, дальше от берега, туда, далеко прочь, на свободу. Тело подчинялось ему каждым мускулом, каждым нервом, поначалу ныло, словно застоявшееся от безделья мощное крепкое существо, но постепенно уверенность и тепло наполнили его, и оно, возрадовавшись, возликовало. Минин даже закрыл глаза. Это общее чуткое послушание всего организма, светлое пение в душе рождали единую и чудесную гармонию, которая захлёстывала, переполняла его от впечатлений. Он перевернулся на спину и совсем обмер, невольно вскрикнув от неожиданного прекрасного видения. Бесконечная тёмно-фиолетовая пропасть над ним горела миллиардами звёздных скоплений. Рассеянные будто неосторожной хозяйкой золотые зёрнышки по бескрайнему полю звёздочки одна другой ярче, одна другой крупней, а то и целые их гроздья сияли над ним, восхищая, пугая и сводя с ума. Составляя одно единое целое, огромное необъятное око, оно, казалось, внимательно и настороженно следило за ним да так, что Минин замер, почуяв неладное, и перестал фыркать в воде, а тот, неведомый, кому это строгое око принадлежало, без голоса спросил его. И сердце ёкнуло. Сердце остановилось. В том месте, где оно когда-то было, образовалась щемящая игольная боль, будто кто кольнул резко и глубоко, и боль эта стояла, не выходила. А голос всё спрашивал: «Что же ты, Артём?»
Он забарахтался в воде, потерял уверенность и едва не пошёл ко дну, утратив способность плавать. Страх скрутил ему руки и ноги, сковал тело, а боль уже резала и жгла всё сильней и сильней. «Что же ты, Артём?» – всё спрашивал голос. И он закричал диким криком, чувствуя, что сейчас погибнет; тело его погрузилось в воду, он задыхался, глотая её, сладкую до противности и пробовал выплёвывать, но не мог и понял, вдруг успокаиваясь, что это всё… Тьма смыкалась над ним и уж совсем накрыла.
Но кто-то грубый, крикливый, злой схватил его за волосы и потянул вверх, ему стало больно, и эта новая боль не прекращалась до тех пор, пока он не схватил первый глоток воздуха и вода не рванулась прочь от него.
– А, мать-перемать! – орали над ним и бесновались. – Жив? Жив!
– Тащи его к берегу!
Он уже различал голоса, рядом тарахтел баркас.
– Кто же купается в эту пору? – кричал ему в ухо тот, который только что матерился. – У тебя одёжка есть какая, дурачок?
– Мне на работу надо, – губы его уже шевелились.
– Вот, мать-перемать! Его от смерти только спасли, а он своё. Ефим! Ефим! Кинь там тряпьё, его бы согреть. Это какой же дурак теперь в речку лезет?
– Убивец! Кто же ещё?
Минин поднял голову.
– Очухался! – заржал бородатый матерщинник.
А через час и даже меньше оперуполномоченный уже торкнулся в свой кабинет на первом этаже «конторы».
– Входи! – ответил изнутри зычный бас Жмотова. – Я тебя не дождался, сам открыл. Ничего?
– Ничего, – буркнул Минин.
Кабинет его был готов к допросам. Жмотов времени не терял, постарался: сияла на столе лампа, слепя глаза, блестел нервной чистотой стол, белый лист торчал на нём, как бельмо на глазу быка.
– Ты чего, Степаныч? Не задремал? – хмыкнул Жмотов. – Или бабу завёл?
– На речке купался.
– Успел?
– Ага, – мрачно кивнул Минин.
– Тебя с бумагами знакомили? – Минин отключил раскалившуюся лампу, примостился на подоконнике, портсигар открыл.
– Откель? Баклей тут забегал, сказал, что они у тебя. – Жмотов, развалясь на стуле, качнулся на задних ножках, те жалобно заскрипели под ним. – Но ничего, объяснил на пальцах. Вроде опять какой-то подпольный союз накрыли?
– Он наговорит.
– А что? Не так?
– На, читай, – открыл сейф и бросил на стол совсем тонкую папку Минин. – Я тоже думал увидеть законспирированных злодеев, допросы форсированные полистать, в анализы, доказательства окунуться… А там кот наплакал.
– Что за вопрос? Нет, так будет. Тем слаще нам почёт! – бодро выпалил Жмотов, язык заметно подводил его, он опять на спинку стула откинулся, да так, что тот заскрипел уже совсем обреченно, и громко прочитал: – «Союз борьбы за дело революции!» Ого-го! Вон что замыслили выродки!
– Ты стул бы пожалел, – одёрнул его Минин. – Меня наш Ахапкин тоже озадачивал. У него получается, что прямо щупальца спрута обнаружены. И не какая-нибудь хала-бала, а из самой столицы тянутся до нас и по всей стране. В Москве, правда, ещё кумекают, не определятся насчёт их конкретного вредительства. А у нас уже соображения пошли, проекты…
– Это тот Союз, за который Абакумов загремел в Матросскую тишину? Не смог своевременно его раскрутить?
– Слыхал?
– Краем уха.
– Он-то его раскрутил как раз, да кое-кому, видать, хотелось другое услышать.
– Вот и замудрил!
– Вменялись ему и эти упущения, – опустил глаза Минин. – Но там у них хоть студенты были, идеи мудрёные. А у нас?.. Однако Ахапкин с Баклеем уже свою печать шлёпнули: контриков обнаружили. Пусть и сопливых.
– Контрреволюционная банда!
– Какой там! Шпана несмышлёная.
– Это как?
– Пацанва вшивая, школьники деревенские, есть даже несовершеннолетние.
– Сколько?
– Восемь человек всего в собашнике[2].
– Это ж целая организация! Точно осьминог!
– Вот, вот.
– А у тебя, значит, другое мнение?
– Нет у меня никакого мнения, – сказал, как отрезал, Минин и нахмурился. – Я их ещё в глаза не видел. А вот майор Подымайко имел мнение на их счёт. И Ахапкин не скрывает, что оно отличается…
– Что же он? Против был?
– Ты бумаги читай.
– Да что их читать? Я уже проглядел. Три листа! Заявление неизвестного, почерк не различить, больше догадываться пришлось, что он изобразить желал. Кстати, его установили?
– Я бы тоже хотел знать.
– Директор школы тоже что-то накарябал невразумительное. И выжившая из ума учительница, по-другому не сказать, измышления о Толстом да Достоевском приплела. С какого боку? К чему её цитаты, охи и ахи? Какими они великими были, мы и без неё ещё в школе проходили.
– Эти её охи и ахи, как ты выразился, и есть объяснение причин того, что стряслось в этой школе, – потёр лоб Минин, ему что-то душно показалось в помещении и затошнило от папироски, хоть форточку открывай, но он вспомнил инструкцию про ночные допросы – не положено.
– Не понимал я никогда этих интеллигентов, – бурчал своё Жмотов. – А суть – она вот, в одном кулаке моём уместится.
И он грохнул себя кулаком по колену.
– О кулаках забудь! Дети.
– Ну уж и дети…
– Я тебе говорю. Разберёмся и без этих… твоих упражнений. – Минину что-то совсем плохо стало, грудь вроде как обожгло и огонь этот, тлея, заполнял всё пространство грудной клетки, пылая, порождал неожиданную тревогу и тоску.
– Где у нас вода-то? – пошарил он глазами по пустому столу.
– Да вон на сейфе у тебя графинчик. Я убрал, – Жмотов, закинув ногу на ногу, беспечно дымил в потолок.
Минин судорожно опрокинул в себя стакан воды, жжение постепенно затихло, будто его притушила прохлада, он, продляя удовольствие, не торопясь, осушил и второй стакан, коротко бросил Жмотову:
– Ты бы меньше чадил. Ночь впереди.
– Слушаюсь, товарищ начальник, – дурачась, тот смял папироску.
– И про директора тоже зря, – Минин чуть не сплюнул от досады. – Он мало накатал, но толково. Босяки в казаки-разбойники игру затеяли. Пионерская организация, по их мнению, бездействует, комсомольская ячейка дурака валяет, решили устроить ревизию воспитательной работы в школе. Патриотическую тему им не так преподносят, видите ли, не на тех примерах. Вот об этом директор школы и настрочил. Он так прямо и подметил, что сопляки эти подвергли критике весь воспитательный процесс и затеяли свору со старой учительницей, которая им в бабки годится. Не им её учить. Пусть даже и не права. В общем, заигрались детки. А игра вон чем оборачивается по сигналу дотошного умника.
Жмотов дёрнулся возразить, но только губы поджал. Они помолчали, стараясь не глядеть друг на друга.
– Ну так что? – первым не выдержал Жмотов, вскочил на ноги, зашагал по кабинету, почёсывая кулаки. – Начнём помалу?
– Давай, – смерив его тяжёлым долгим взглядом, Минин подошёл к столу, сел, приблизил лампу, развернул против себя, щёлкнул кнопкой включателя.
Яркий жаркий луч света упёрся в стену, готовый всё выжечь перед собой.
– Ты, Прохор Андреевич, успокойся и сядь вон там, в уголок, – Минин кивнул Жмотову в самую темень кабинета. – Не встревай пока, без особой моей команды.
– А я что! – вскинулся тот.
– Вы поняли меня, лейтенант Жмотов? – жёстко спросил Минин, но глаз не поднял и даже головой ткнулся в крышку стола, будто важное там узрел.
– Так точно, товарищ капитан.
– Вот и прекрасно.
– Как обычно, Степаныч, – ощерился Жмотов, учуяв слабинку в голосе Минина. – Я в забойщиках. Работаю вторым номером. У нас с Игорьком неплохо получалось. Ну а сегодня ты строчишь.
– Я смотрю, от тебя душок! – ожёг его взглядом Минин, не стерпев. – Гулял опять?
– Да что ты, Степаныч? Я же отсыпался. От вчерашнего, – ухмыльнулся тот, но заспешил в указанное место, напевая чуть слышно. – Все карты говорят о том, что ждёт меня дорога, большой марьяж, заветный дом и дама-недотрога… У меня работа настроение подымает. В безделье, наоборот, мучаюсь. Ты же знаешь, Степаныч.
– Ну посмотрим, посмотрим… – подозрительно проследил за ним Минин и нажал кнопку под крышкой стола.
Влетел солдат, щёлкнул каблуками.
– Всех привезли? – не поднимая головы, спросил Минин, он уже потушил верхний свет, и сияла лишь лампа на столе.
– Всех, товарищ капитан! – рявкнул солдат, ослеплённый, он ничего не видел.
– Тише, тише. Веди-ка старшего. – Минин поводил пальцем по бумаге. – Леонтьева Александра Павловича.
– Есть! – пропал солдат и явился уже с подростком, едва достававшим ему до пояса, одетым во что-то тёмное, мешковатое, с бледным болезненным лицом.
Солдат ткнул локтем бледнолицего заморыша, того словно подбросило, он ожил и, вскинув глаза в потолок вместе с острым подбородком, отчаянно выкрикнул:
– Арестованный Леонтьев! Статья пятьдесят восьмая![3]
– Вот те на! – подал голос из угла Жмотов, но Минин не шелохнулся, внимательней вгляделся в солдата:
– Вы меня правильно поняли? Я просил старшего в смысле главного?
– Так точно! – рявкнул тот.
– Хорошо, – опустил глаза Минин.
И солдат выскочил за дверь.
– Ну… Проходи, Леонтьев. Вон на тот стул.
Мальчишка долго, словно на ощупь, шёл, а когда сел, лампа впилась ему в лицо жаром и светом так, что он отпрянул.
– Колется?
Глаза его впали, плотно закрывшись, губы дрожали.
– Холодно?
Тот вцепился в стул руками, чтобы не свалиться.
– Жарко?
Похоже, сил открыть рот у него не было.
– Чего молчишь? Немой?
– Нет…
– Ну, наконец-то. Пробило. А дрожишь чего? Испугался?
– Нет.
– Ну тогда рассказывай…
И следующие шестеро были такими же, будто из одного выводка цыплячьего; лепетали бескровными губами, пугаясь и путаясь, на один лад в один голос твердили одно и то же.
Минин редко перебивал, нужды не было; вновь заведённого в кабинет требовалось разговорить, а потом речь лилась, чувствовалось – засиделась пацанва в собашнике, лампа их подогревала без его вопросов; он, прищурившись, глядел перед собой, подперев щёку ладонью.
История вырисовывалась трагикомичная.
Почти два года назад затеялся в деревне этот секретный кружок. Теперь уже никто из них не мог точно вспомнить, кто первым подал идею. Сходилось на Лавре Лазареве или Лазаре, как его окрестила местная пацанва между собой. Он и стишки пописывал, и книжками увлекался, у него отец председатель колхоза, поэтому дома библиотека будь-будь; там от Пушкина до Жюля Верна, чего только не найти. В сельскую столько народа не ходило, как к ним в очередь записывалось, чтобы редкость какую дождаться. Матери у них не было, а отец каждый месяц из города на «газике» пачками книжки привозил, не всегда новые, и подержанные попадались, но интересные, видно, с рук покупал; младшая сестрёнка «читальней» ведала, аккуратно записывая в тетрадку каждую выданную книжку и предупреждала нерадивых писклявым голоском, что только на две недели, а не успел – неси назад и переписывай снова.
Но Лазарь нос не задирал перед остальными, его пацаны за другое уважали и доверяли верховодить. Дело в том, что он не только по книжкам, но и на кулаках был мастер, никому спуску не давал, защищая маленьких и слабых. Всё бы ничего, и в школе Лазарь был не на вторых ролях, хотя в передовики не лез, но особое положение домашней библиотеки каким-то образом отразилось на его отношениях с «бабкой Зиной». «Бабкой Зиной» за глаза называли все от мала до велика Зинаиду Исаевну Прокофьеву, старейшую учительницу русского языка и литературы в школе. Сколько себя помнили все, учившиеся в селе когда-либо, эти предметы вела седая, высокая и сухая, словно жердь, старуха, сначала в начальных классах, а когда школа стала десятилеткой – с пятого и по выпускной. Её хватало на всех, несмотря на известный возраст, и могучим скрипучим голосом она могла погонять любого, порой добираясь и до самого директора, хилого и болезненного старичка. Но учительница новую библиотеку на дому не признавала, даже серчала на председателя колхоза, за глаза поругивала, а по селу сплетня поползла, что затаила злобу «бабка Зина»: перестал народ к ней бегать за советами и с просьбами, все по вечерам у Лазаревых пропадают. Вот с этой матроной с некоторых пор и начались у Лазаря мелкие стычки, переросшие со временем в бои местного значения, как для себя отметил оперуполномоченный Минин, выслушивая одного за другим подозреваемых.
Дело в том, что Лазарь, привыкший удивлять, и в школе порой выдавал такое, чего не только не отыскать ни в какой школьной программе, а вообще не услышать. В младших классах особо не замечалось, а когда в старшие перешли, выходки его вызывали у Зинаиды Исаевны некоторый ужас и естественное возмущение. То мальчишка о Пушкине выдаст про скабрёзного Луку, то запрещённого Есенина начнёт цитировать, на парту взгромоздившись в перемену. И ведь книг никогда в руках не держит, по памяти шпарит. Зинаида Исаевна пробовала с отцом разговаривать, но того не поймать, а когда перевстренуть удавалось, тот на ходу руками помашет, не успевает, мол, а пороть юнца – уже вырос, не положишь поперёк скамьи. На том и кончались беседы, а трещина увеличивалась, взаимная неприязнь росла. И произошло то, что должно было случиться.
Комсомольская организация с Зинаидой Исаевной подготовила школьный диспут о классиках отечественной литературы, естественно, на патриотическую тему. Выступавших в тот раз было много, и всех их словесница добросовестно прослушала, проконтролировала, отправилась со спокойным сердцем в «учительскую» чайком побаловаться, чтобы к концу вернуться, так как ничего интересного за это время произойти по её мнению не могло. А Лазарь как раз в этот конец со своим выступлением и затесался. Ну и лишь «бабки Зины» след простыл, он на трибуну взгромоздился и выдал тот, запомнившийся всем, первый номер.
Прежде всего он принялся за «немеркнущее зеркало русской революции» Льва Николаевича Толстого. В руках его оказались бессмертные дневники, откуда Лазарь процитировал строки о том, что будущий граф и проповедник непротивления злу ещё в юном возрасте подглядывал за зрелыми горничными, поэтому неслучайно в знаменитом «Воскресении» изобразил любовные сцены так натурально, ибо не раз сам имел к ним самое прямое отношение. Это подтвердилось и в его зрелом периоде жизни, когда, мучаясь от непонимания своей разлюбезной Софьи Андреевны, барин искал удовлетворение с дворовыми девками, так что деток наплодил по белому свету без счёту. Зал онемел от неслыханного кощунства и пошлости, а Лазарь уже заторопился разбирать смутную натуру властителя русской души Фёдора Михайловича Достоевского на примере его революционного романа «Бесы». Оказывается, тот по молодости тоже поражал всех своими нетрадиционными воззрениями, был неуёмно кровожаден и даже экстремистские мысли вынашивал, вербуя в боевые пятёрки для убийства императора чувствительных поэтов и прозаиков. Однако после неудавшегося заговора и казни, когда царь, расщедрившись, негласно заменил ему смертную казнь в последнюю секунду и отправил на каторгу, так прочувствовался, что в душевном своём романе «Бесы» подверг идею насильственной революции обструкции, повесив главного героя его же собственными руками.
«Эти глубокие мысли Лазаря, – переваривал услышанное от пацанов Минин, – вряд ли соответствующим образом были уяснены школьной аудиторией, но до некоторых с извилинами и присутствовавших там нескольких учителей добрался вредный душок, исходящий из всех этих пошлых лазаревских открытий. Потом в пересказе «бабки Зины» содержание, должно быть, совсем утратило свой первозданный смысл, но даже и в интерпретациях истеричных учениц и подозрительном нашёптывании учителей Зинаида Исаевна уловила главное – ахинея старшеклассника Лазарева есть не что иное, как бунт против неё, он нетерпим и опасен, что следует жестоко пресечь. Виновного, естественно, следовало наказать».
Для этих целей и состоялся вскоре педсовет, на котором отцу и беспардонному сынку крепко досталось. Прокофьева ставила вопрос об исключении из школы, до этого комсомольская организация вынесла провинившемуся строгий выговор, но директор заступился, и Лазарю дали возможность доучиться.
Скорее всего, тем дело бы и кончилось, всё бы забылось, как дурной сон: с кем не бывало чего-либо подобного в школьные буйные годы, все в этом возрасте больше всех знают, умнее и лучше других, тем более своих занудных учителей. Но главному событию предстояло ещё свершиться. Об этом, если верить пацанве, вообще никто из них не знал, не задумывал ничего подобного, не предвидел. Всё случилось само собой.
Спустя несколько дней после публичной казни, состоявшейся в школе, при свете кровавого пламени костра Лазарь, объявив всем, со слезами на глазах вырыл яму и бросил туда свой комсомольский билет. Вместе с ним предали земле свои билеты и остальные семь его верных сподвижников, к этому времени их кружок сформировался окончательно и собирались они только в этом составе, но уже действительно тайно, прячась от всех и только затемно. И разговоры у костра начинались другим недовольством, уже вспоминали и безграмотного секретаря партячейки колхоза, который писал с трудом, редко приходя в школу, перед учениками даже первого класса путался, и совсем слов не находил, махал рукой и в зависимости от причины своего визита заканчивал: «В общем, поняли, пацаны. Завтра картошку копать…» или: «Завтра на полив…» ну и так далее: «Завтра сорняк дёргать…»
А Зинаиде Исаевне тоже не так просто дались сражения с непокорным Лазарем; прослышав, что директор всё же не отстранил его от предстоящей праздничной демонстрации, она нашептала физруку Федосеичу, молившемуся на неё, как на икону, чтобы он погонял зарвавшегося сынка председателя, сбил с него спесь. Инвалид, ветеран трёх войн, Степан Федосеевич Свиногин занимался подготовкой демонстрации среди школьников, а Лазареву и его дружкам, самым крепким ребятам, предстояло по традиции нести огромный транспарант на параде по всему селу и перед главной колхозной трибуной, где обычно выстраивалось всё правление колхоза, председатель сельского Совета депутатов и сам Семён Семёнович Треухов – местный участковый. С задачей своей Лазарев и его команда всегда справлялись без каких-либо понуканий, а тут вдруг Федосеич услышал замечания, да и от кого! От самой «бабы Зины»! Он, конечно, всё это истолковал на свой счёт, мол, копает Исаевна под него, так как молодого физкультурника в школу присмотрела. Поэтому рьяно приступил к исполнению поручения. Что он вытворял с пацанвой, сколько их гонял по селу с этим проклятущим транспарантом, одни они знают; тогда и пришёл, видно, тот злосчастный час, когда кто-то не выдержал и взвыл. Но не в строю, когда, тренируясь, тащили полотнище во всю улицу с красными пылающими буквами через всё село в очередной раз, а проклинать начал после, задумав, наверное, глупость эту ужасную, оказавшись уже в постели, засыпая и ругая всё на свете, а может, уже зло посмеиваясь…
Одним словом, парад удался на славу, демонстранты школьные лицом в грязь не ударили, и «лазаревцы» пронесли свой транспарант, как обычно, под аплодисменты и крики приветствия, даже с трибуны участковый Семёныч не сдержался и помахал бравым школьникам ручкой. Успех был грандиозным.
И только на третий или четвёртый день, когда на селе уже отгуляли, отец Лазаря, влетев в избу, словно ужаленный, впервые за всю жизнь наотмашь ударил сына, а когда тот вскочил на ноги и с немым вопросом уставился в глаза отцу, тот выкрикнул:
– Ты что же натворил, щенок!
…На том транспаранте, который приветствовало всё село, а участковый помахал ручкой, красные буквы складывались в зловещую и совсем не смешную фразу: «Коммунизм – наша цепь!» И стоял, угрожая всем, восклицательный знак.