Угрюмый и злобный въехал Меншиков в свой Ранбов. Ничего и никого не замечая, прошел он через анфиладу апартаментов роскошного своего дворца и заперся у себя в рабочей комнате, и к столу даже не вышел. Княгиня во что бы то ни стало решилась переговорить с ним и, если возможно, добиться от него какого-нибудь благоразумного решения. Только гневен уж очень нынче, как и подступиться к нему, не знает она! Вот тихонько подошла Дарья Михайловна к запертой его двери, прислушалась. Тяжелыми шагами ходит он по комнате. Она стукнула.
– Кто там? – раздался мрачный его голос.
– Я, Данилыч, пусти меня, очень нужно.
– Еще что там?
Но он все же отпер дверь.
– Батюшка, Данилыч, голубчик, что же это такое? На какой конец все это? – залилась Дарья Михайловна горькими слезами.
– Не хнычь, и без тебя тошно, – отвечал Меншиков. – Ну, чего тебе? С чем пришла?
– Не сердись ты на меня, Данилыч, лучше поговорим, что нам делать, подумаем вместе. Беда неминучая над нами – сам, чай, понимаешь! На меня нынче во дворце никто и внимания не обратил, а Машеньку так государь прямо что, почитай, назвал уродом!..
– А, я еще не знал этого, – заскрежетал зубами Меншиков. – Так вот как! Вот до чего дошли! Ну нет, все перевернуть нужно, не бывать этому! Ничего они со мной не поделают!
У княгини и руки опустились. Она все же думала, что смирится теперь ее Данилыч, поймет свое бессилие, а он все еще заносится, все еще считает себя прежним человеком.
– Трудно, трудно теперь справиться! Хитры враги наши, и вот что я хотела сказать тебе, Данилыч, голубчик мой, подумай о нас всех. Только одно теперь остается – нужно как-нибудь умилостивить императора. Ты уж стар становишься, болен, я тоже, а о детях наших позаботиться нам нужно, их спасти от погибели. Брось все, откажись, уедем подальше, хоть на Украину, ступай попроси себе там начальство над войском. А мы где-нибудь укроемся, чтоб о нас не было и слышно; пускай все успокоится. Голубчик, Данилыч, только так нам и можно спастись; авось умилосердится государь, а то ты ничего с ним не поделаешь, только себя и всех нас погубишь…
– Дарья, не твоего ума это дело! – крикнул Меншиков. – Трусить, в ногах валяться… нет, еще не время! Для того ли я всю жизнь свою положил на службу России, для того ли поднялся, чтобы на старости лет скрыться в нору, как крот какой-нибудь, или на царской кухне дожидаться подачки!.. Нет, Дарья, нет, все еще поправить можно, я покажу им! Вот постой, в воскресенье третьего сентября у нас будет освящение церкви, приедет ко мне государь, и все я поправлю. Не дам я врагам моим насмеяться надо мною, я покажу этой мелкоте несчастной, что не с Александром Меншиковым им тягаться!.. А теперь мне ни слова, слышишь, Дарья, и не доводи ты меня… зол я нынче.
Княгиня взглянула на мужа и убедилась, что действительно лучше оставить его в покое. Печально и едва держась на ногах, побрела она на свою половину.
Меншиков очень рассчитывал на освящение своей церкви. Присутствие императора в его доме и по такому случаю уничтожило бы все слухи о вражде между ними и неприятностях. Тут же представлялось удобным хорошенько переговорить с Петром и разными средствами смягчить его и устроить искреннее примирение.
Еще за четыре дня до освящения Меншиков поехал в Петергоф и с самым униженным видом упрашивал Петра посетить его.
– Не знаю, как сказать тебе, князь, на охоту я собираюсь – поспею ли?
– Ваше Величество! Будь милостив, по гроб тебе этого не забуду, не откажи мне.
«Эх, как пристал, отвязаться бы от него поскорее!» – раздражительно подумал Петр.
– Ну хорошо, хорошо, приеду, обещаю, – сказал он.
Меншиков рассыпался в благодарностях и успокоенный вернулся в Ранбов. Он так был доволен, что даже забыл пригласить на торжество цесаревну Елизавету, а ему никак бы не следовало забывать этого.
Вернувшись к себе, князь начал отдавать приказания относительно устройства приема императора: ему хотелось не ударить лицом в грязь и устроить все как можно великолепнее. Три дня длились приготовления. Наконец все было готово, у церкви собралось множество народу. Красное сукно было разостлано от самого дома до церковной паперти, гирлянды цветов и зелени были развешены всюду. Духовенство в новом блестящем облачении уже приготовилось к начатию службы, и только дожидались императора.
– Что же не едет государь? – озабоченно спрашивал Меншиков у приехавших из Петергофа, и все отвечали ему одно и то же:
– Вчера собирался, а сегодня не слышно что-то.
Прошел еще час. По дороге были разосланы гонцы, но никто из них не возвращался. Меншиков начинал волноваться больше и больше и вдруг вспомнил, что позабыл пригласить цесаревну. Он бы сам теперь полетел за нею, но было поздно. А служба давно, давно должна была начаться. Между присутствовавшими шел почти уже нескрываемый ропот, перешептывания, предположения разного рода, невыносимые и обидные для Меншикова.
«Что, если не приедет?! – с отчаянием думал он. – Тогда все надо мной насмеются, тогда всем будет вольно лягать меня!..»
Вот наконец показался какой-то всадник, но он не из гонцов князя – он из Петергофа… Господи… Что такое?
– Его Императорское Величество изволили приказать доложить светлейшему князю, что они никак не могут быть! – возвестил посланный.
– Да отчего, отчего? – отчаянно кричал Меншиков.
Но ему ничего не ответили. Он побледнел, зашатался и едва устоял на месте.
Так и освятили церковь без присутствия императора и царевен.
На другой день Александр Данилыч приехал в Петергоф на ночь и долго искал случая увидеться с императором, но нигде не мог его встретить. Наконец он заметил его в парке с не покидавшим его теперь Долгоруким и другими молодыми людьми. Князь бросился ему навстречу и спрашивал его, отчего он не приехал вчера и за что такая немилость?
– Не мог я, не мог, нездоровилось, – отвечал Петр, не глядя на Меншикова.
– Ваше Величество… – начал было тот.
Но император перебил его:
– Прости, князь, мне некогда, спешу!
И он быстро прошел мимо со своею свитой.
Александр Данилович остановился с опущенной головою, в совершенном отчаянии. Только теперь он наконец понял всю безвыходность и безнадежность своего положения. Только теперь окончательно смирилась его гордость, и он был готов на коленях вымаливать себе прощения, готов был от всего отказаться, уступить кому угодно власть, только бы его помиловали.
Он остался ночевать в Петергофе, но не спал почти всю эту ночь, и все думал, и ничего не мог придумать.
На другой день опять был в Петергофе праздник: именины цесаревны Елизаветы. Авось хоть тут можно будет что-нибудь устроить, авось выпадет случай объясниться с императором.
Рано утром приехали и княгиня Дарья Михайловна с дочерьми. На них никто почти не смотрел, все старались с ними не встречаться, быть от них подальше. Никто не сомневался, что гроза разразилась над Меншиковыми, и многие соображали, что теперь быть с ними даже не совсем безопасно – за друзей еще примут, за сторонников. И у Меншиковых не оказалось ни одного друга.
Князь Александр Данилыч еще до приезда жены вздумал пройти к Петру и настоять на объяснении, но ему доложили, что император сейчас только выехал на охоту. Не зная, что делать, Меншиков поспешил в апартаменты великой княжны Натальи, но она, узнав, что он идет, и ни за что не желая говорить с ним, выпрыгнула из окошка и отправилась вместе с братом. Одно только оставалось князю – идти к имениннице, цесаревне Елизавете. Он и пошел ее поздравить. Елизавета приняла его, и приняла довольно любезно. Слава богу, никого нет, можно поговорить, а говорить необходимо: на душе так тяжело, так смутно, нужно перед кем-нибудь высказаться.
– Что это вы, князь, такой хмурый сегодня, или опять нездоровы? – навела на разговор сама Елизавета.
– Как же не быть мне хмурым, принцесса, – печально заговорил Меншиков, – разве я не вижу, что все вооружены против меня, что лютые враги мои, наверное, оклеветали меня перед Его Величеством и перед всеми вами.
– Ах, совсем нет, никто не клеветал, – сказала Елизавета.
– Не разуверить вам меня, принцесса, разве у меня глаз нет, разве я не вижу? И за что так обижает меня император? Я всегда думал, что у него доброе сердце, что он умеет ценить заслуги и расположение к нему – неужто ж я ошибался? Я всего себя посвятил на службу ему и государству, мало, что ли, я о нем заботился? Если и досаждал когда своей взыскательностью, так ведь такова была моя обязанность. Потакать ему грех был великий: я обещание дал покойной государыне, вашей матушке, внука учить и воспитать на славу Российского государства. Я должен был все силы свои положить на то, чтобы из него вышел государь справедливый и просвещенный. Вот он пенял на меня, что много заставляю учиться, – а как же иначе? Что с ним будет, коли он с этих пор перестанет учиться? Ведь вот незабвенный родитель ваш всю жизнь учился и только этим великим учением и прославил Россию. За что же такая неблагодарность? Да теперь взять и то, ведь я все здоровье свое расстроил в делах государственных, ведь покою себе не знаю, с утра до ночи занят, хоть бы это пришло на мысль Его Величеству, за что же на меня такая напасть? За что все это?
Цесаревна сидела, потупив глаза, – ей, очевидно, было очень неловко.
– Я знаю, князь, все ваши заслуги, – наконец сказала она, – и, конечно, государь их тоже не может не видеть, он очень умен, он все понимает, только что ж делать, если вы слишком многого хотите за эти заслуги. Уж говорить откровенно, так скажу я вам, что княжна ваша не по сердцу императору, и что ж с этим поделать?
– Если только это, – зашептал Меншиков, – все это поправимо. Матушка-цесаревна, поговорите с Его Величеством, он вас послушает, скажите ему, что все переделать можно! Моя дочь откажется, она уедет отсюда, она пойдет в монастырь, если нужно! Да и сам я хочу на покой, и я уеду хоть на Украину, к тому же там и пригожусь, может: войско еще не забыло меня, всякий солдат еще помнит наши дела военные, в которых не ударял я лицом в грязь; еще там послужу царю и отечеству. Цесаревна, будьте моей заступницей, скажите все это государю, пусть только он преложит гнев на милость!..
Елизавета обещала Меншикову исполнить его просьбу и очень была рада, когда он ушел от нее.
Он отправился искать жену и дочерей, а они давно его уж дожидались.
Княгиня Дарья Михайловна со слезами стала жаловаться мужу на то, что их все обижают тут, едва отвечают им.
– Уедем отсюда, уедем, невтерпеж мне, князь, такое унижение!..
– Хорошо, уедем! – вдруг ответил Меншиков и приказал запрягать свои экипажи.
Но они поехали не в Ораниенбаум, а в Петербург.
Прямо с дороги, не заезжая на Васильевский остров, Меншиков отправился в заседание Верховного совета. Там в этот день присутствовали: Апраксин, Головкин и Голицын. Меншикова не ожидали, и при его входе все переглянулись между собою. Он это сейчас же заметил.
– Что у вас тут на сегодня? – спросил он.
– А вот господин интендант Мошков докладывает, что летний и зимний домы Его Величества в три дня могут быть убраны к случаю государева приезда. Вот и указ Его Величества.
Меншиков прочел:
«Летний и зимний домы, где надлежит починить и совсем убрать, чтобы совсем были готовы…» Дальше он не мог читать, у него потемнело в глазах.
Подъезжая к своему дому, он увидел, как укладывают и вывозят вещи из апартаментов Петра. Совсем обессиленный вошел он в свои палаты, никому не говоря ни слова. Нечего теперь ему делать, не на что надеяться…
Он заперся на ключ и пробовал даже молиться, но молитва не шла ему на ум, да он и не умел молиться.
Ввечеру, однако, он вышел из своего оцепенения; стал метаться по комнатам, закричал на жену, пробовавшую было заговорить с ним, и вдруг приказал закладывать экипаж. Он опять поехал в Петергоф уже ночью, а наутро, чуть свет, отправился в домик Остермана.
Барон Андрей Иванович только что встал с постели и при входе князя ласково поднялся ему навстречу. Теперь он совсем не был болен, а напротив того, во всей его фигуре и движениях изображалось полное довольство собою и здоровье.
Меншиков не подал руки Андрею Ивановичу и прямо приступил к делу.
– Предатель! – с искаженным лицом зашептал он. – Так вот твоя благодарность! Вот что ты для меня сделал! Что ж, и теперь, пожалуй, станешь вывертываться, говорить, что для меня старался?!
– Ах, ваша милость, ты опять со старым, – проговорил Остерман.
Но Меншиков не обратил никакого внимания на его слова.
– Ведь император не хочет говорить даже со мною, не глядит на меня… Сейчас же объясни мне, что это значит?
Андрей Иванович пожал плечами.
– Боже мой, да я-то почему знаю? Право, ты принимаешь меня за нечто нераздельное с императором. Как же я могу отвечать за него? Я могу говорить ему, убеждать, но он волен меня не слушать. Ты говоришь, ваша светлость, что он не глядит на тебя, а завтра, может, и на меня глядеть не будет, так я-то чему тут причиной? Я не могу отвечать за чувство Его Величества. Вот он теперь от рук совсем отбился, с ним и говорить-то, не то что спорить, не приходится!..
– А, вот как! – заскрежетал зубами Меншиков. – Вот как ты теперь поговариваешь, немецкая лисица! Так вот ты какой воспитатель, вот как исполняешь свои обязанности! Тебе нужно на добро наставлять императора, внушать ему непрестанно добрые правила, на то ты к нему и приставлен, а ты только потакаешь всему дурному – вот ты какой воспитатель!
Остерман молчал и сидел совершенно спокойно.
– Что же ты думаешь, что на все твои бесчинства и предерзости никакого суда нет, ты думаешь, что все можешь творить безнаказанно?! Но я еще, голубчик, докажу тебе, что ты ошибаешься: не всегда и хитрость помогает. Знаю я все, – продолжал, задыхаясь, Меншиков, – все теперь знаю, не скрылся ты от меня: ты немец, ты безбожник, ты от православия отвращаешь государя, вот ты что делаешь! А ты знаешь ли, что за это тебе будет? Ты вот мне яму выкопал, да смотри, сам попадешь в нее – за совращение государя в безверие твое ты будешь колесован!..
Меншиков замолчал: он не был в состоянии больше выговорить слова. Лицо его было страшно; он поднялся перед Остерманом и сверкал на него глазами. Но барон Андрей Иванович нисколько не смутился. Тихим и мягким своим голосом сказал он князю:
– Можешь говорить все, что тебе угодно, меня ничем не испугаешь. Я знаю, что мне надлежит делать, знаю свои обязанности и веду себя так, что меня колесовать не за что; а вот я так скажу тебе, что знаю одного человека, который взаправду может быть колесован!..
Андрей Иванович медленно поднялся и вышел из комнаты, а потом и совсем из своего домика.
Меншиков несколько минут сидел неподвижно, ничего не понимая, и наконец сам вышел, опустив голову. Все предметы кружились перед его глазами, ему казалось, что сам он кружится в каком-то вихре и мчится куда-то в черную пропасть. Ему становилось душно, невыносимо.
С каждым днем все более и более волновался придворный мир, окружавший маленького императора. Наконец наступило ожидаемое всеми время: над головой всевластного Меншикова должна была разразиться гроза, и эта гроза окончательно его повалит – и рухнет с корнем дуб, над которым тщетно пробовали свою силу всякие хитрые и нехитрые люди. Еще недавно думали, что борьба со светлейшим немыслима, но вот один ложный шаг этого великана преобразил робкого ребенка в неумолимого врага. И этот ребенок выступил смело в открытую борьбу с великаном, и вот-вот повалит его, и ничего не останется от великана. И волновались, и радовались, обсуждая это, придворные люди. Пуще всех работал барон Андрей Иванович, но его работа, по обыкновению, велась самыми таинственными путями и никому в глаза не бросалась. Совсем иначе действовали представители старинной, еще недавно имевшей огромное значение, но теперь отодвинутой Меншиковым на второй план, фамилии, князья Долгорукие. Они были самыми злейшими врагами Меншикова, никогда не могли ему простить его необычайного возвышения, тем более что был он человек низкого происхождения.
Долгоруких было много. Один из них, князь Алексей Григорьевич, человек ловкий, хитрый, хотя и бесхарактерный, сумел постоянными угождениями и лестью понравиться юному императору. Сын его, Иван Алексеевич, как мы уже видели, был другом Петра, его наперсником. Был и еще один Долгорукий – Василий Лукич, двоюродный брат Алексея Григорьевича, известный дипломат. Этот умом своим и характером мог заткнуть за пояс всю родню, и его пуще всего должен был бояться Меншиков.
В то время как Александр Данилович метался, не зная, что предпринять, разъезжал из Петергофа в Ораниенбаум и обратно, Долгорукие неизменно находились при императоре. Поздно по вечерам собирались они всей родней у Алексея Григорьевича в одном из петергофских домиков. В этом же небольшом, но богато устроенном домике жила и княгиня, жена Алексея Григорьевича, и две ее дочери.
Император только что вернулся с охоты. Он устал, лег спать и отпустил от себя Ивана Долгорукого. Тот отправился было домой, но вдруг какая-то счастливая мысль пришла ему в голову, и он повернул в другую сторону.
«Опять толкуют старики! – подумал он, глядя на освещенные отцовские окна. – Все там одно и то же, скука смертная. Да и ничего особенного нет рассказать им, еще успею вернуться…» И князь Иван, насвистывая какую-то веселую песню, спешными шагами направился в глубину парка.
В домике Долгоруких происходило родственное совещание. Тут находился и Сергей Григорьевич, родной брат Алексея, и Михаил Владимирович, дальний его родственник, и сам Василий Лукич.
– Час-то ведь уж поздний, – заметил Алексей Григорьевич, посмотрев в окно, за которым в тишине и темноте ночи шептались деревья. – Неужто до сих пор они не вернулись?
– Как не вернуться, вернулись, – сказал Сергей Долгорукий.
– Куда же это Иван запропастился?.. Опять где-нибудь беспутничает, – проворчал Алексей Григорьевич.
– Ну, небось было бы что важное, забежал бы сказать, – отозвался молчаливо сидевший в углу Василий Лукич. – Беспутный малый твой Иван, да не совсем, до дела дойдет, так все шалости забывает! Ты, брат, его не очень уж – я за него всегда заступлюсь. Ничего, прок из него будет! Он дела свои получше нас с тобой обделывает. Правда, выдержки еще нету, ну да навострится.
– Не хвали ты Ивана, братец, хоть и сын он мне и в деле нашем человек нужный, а ничего я про него сказать не могу. Вон у матери спроси – с детства такой был; да и боюсь я тоже, как бы он не зарвался… Мы тут свои все, – скажу я тебе, что Иван-то мой выдумал, знаешь, с чем подъезжает теперь: вот, говорит, не сегодня завтра Данилычу капут, так мы дело повернем таким манером: из сестер, говорит, кого-нибудь, ну, хоть Катюшу, – она больно смазлива – наместо Марьи Меншиковой выдадим за императора, а сам я – это Иван-то говорит, – тоже себе невесту заприметил.
– Что? Кого? – спросили все разом.
– А кого бы вы думали?
– Неужто великую княжну Наталью?
– Нет, не туда он метил, ему больше по нраву цесаревна Елизавета.
– Ну, гусь! – с улыбкой поднялся Василий Лукич. – Ты чего же это, брат, говоришь, что проку в нем мало? Нет, прок хорош. Ты говоришь – зарвался, а я не того мнения. Конечно, с этим делом надо осторожно, и теперь ни гугу! А что ж, в конце концов так и быть должно. Я сам не раз об этом всем думал – и странно, что тебе до сей поры, до сыновних слов, в голову того же не приходило. Что ж, даром, что ли, Меншиков-то полетит? Что ж, нам так и остаться и сидеть сложа руки? Кому это дорогу уступать – Голицыным? Эх, брат, ты держись за такого сына! Только если все так и будет, как он сказал тебе, только тогда мы и можем быть спокойными, а то всякая креатура, немец всякий – Андрей Остерман нас учнет гнуть в три погибели.
– Что ж ты так на Остермана? – перебил Алексей Григорьевич. – Остерман, конечно, не друг нам, да и опасности от него никакой я не вижу. Пусть он теперь для кого угодно, хоть для себя работает, нам только от того польза выходит. Ведь как ни говори, а не меньше Ивана он у императора значит. Меншиковская-то беда главным образом его рук дело! Нам еще и в голову ничего не приходило, мы еще воображали себе, что Меншиков, как статуй каменный, недвижим, а немец вокруг него уж копался себе помаленьку, да и подкопал статуй – статуй и пошатнулся…
– Так-то так, все это ты верно описал, – своим тихим голосом заговорил Василий Лукич, – только как же ты видеть не хочешь, что за птица этот Андрей Иванович? Как под Меншикова, аки крот подземный, подкопался, так ведь и под нас подкопаться может – и не заметишь. И в мышеловку попадешь, а все не будешь понимать, кто тебя туда сунул; вон Данилыч; разве понимает? Не совсем, я думаю.
– Так ты как же? – подсел Алексей к Василию Лукичу. – Я думал… Иван зарвался, а ты, братец, точно полагаешь все сие возможным? И сам будешь орудовать?
– Еще бы! Только опять говорю – ни гугу!
– Ну да уж знамо, знамо! – замотали головами остальные Долгорукие.
В это время в комнату вбежала хорошенькая пятнадцатилетняя девушка. Она обвела бойкими черными глазами всех присутствовавших и радостно бросилась на шею к князю Василию Лукичу.
– Здравствуй, Катюша, здравствуй! – поцеловал он ее. – Точно что не виделись сегодня. А что ж не спишь? Поздно, спать пора! Вот глазки-то совсем осоловели.
Он взял ее за подбородок и с удовольствием рассматривал ее свежее, хорошенькое личико.
– Да спать что-то не хочется, дяденька, и матушка не спит тоже – прислала спросить, не хотите ли ужинать? Велишь, батюшка, подавать ужин? – обратилась она к Алексею Григорьевичу.
– Да, хорошо, вели подавать ужин, а сама иди спать, иди спать – разбаловала уж очень тебя матушка!
Катюша сделала вид, будто испугалась сурового голоса отца, и, грациозно отвесив всем поклон, выбежала из комнаты.
– Ну, чем же не царская невеста! – засмеялся ей вслед Василий Лукич. – Хотел бы я, брат, иметь такую дочку, я бы не иначе ее и готовил как в царские невесты. Вот пожди годик-другой, распустится она аки розан, кто ж с красотой поспорит, разве что царевна!
Князь Алексей Григорьевич ничего не возражал. Теперь, после рассуждений двоюродного брата, который всегда имел на него огромное влияние, он уж иначе взглянул на все дело. Сразу ему точно что показалось невероятным осуществление безумных сыновних планов: еще так недавно все они, Долгорукие, были в тени, в загоне. Но, боже мой, ведь тут один день все вверх дном повертывает, что же мудреного – вчера вон княжна Меншикова величалася государыней, завтра никто и не вспомнит про княжну Меншикову, государыней будет величаться Катюша, только бы удержаться, только бы не забыть примера того же Меншикова! Ну да мы удержимся, нас-то много, да и голова у нас хорошая есть, – братец Василий Лукич – этот на все мастер!
– Одно теперь надо, – оживленно обратился Алексей Григорьевич ко всем, – одно надо, сплотиться нам крепче, врозь не смотреть, как один человек орудовать, тогда много сделать можно.
– Вот это так, – заметил Василий Лукич, – я давно уже подумываю, как бы нам с силами собраться. Много-то нас много, да что в том толку! Вот Меншикова не будет, а Голицын и Остерман все же останутся, а Голицыны, как вы думаете, легко с ними справиться? Там у них один Михайло-фельдмаршал чего стоит!
– Что ж, князь Василий, – заметил Михайло Владимирович, – поискать между нами, так и у нас найдется человек не хуже князя Михайлы Голицына. Видно, точно, что все теперь о брате Василье Владимировиче позабыли, видно, долго был он в опале, да и теперь, вишь, далеко в Персии. Кабы нам вернуть его сюда, так много бы у нас силы прибавилось.
– Ты это напрасно так думаешь, – повернулся в сторону Михаила Владимировича Василий Лукич. – Напрасно думаешь, что мы твоего брата позабыли, я вот о нем все эти дни думаю. Сам знаю, что не обойтись нам без него, нужный он нам человек, ух, как нужно вернуть нам его! Только что Меншиков провалится, так сейчас же и вернуть князя Василья Владимировича…
– Это точно, это так! – отозвались все.
В соседней комнате был подан ужин, и Алексей Григорьевич пригласил своих гостей закусить и выпить.
Они продолжали толковать об ожидаемом со дня на день окончательном низвержении Меншикова, и под конец все до одного были в самом лучшем настроении духа. Князь Алексей изрядно тянул вино из серебряной чарки, и теперь ему уж совсем не казалось страшно и невероятно видеть в своей дочери Катюше будущую императрицу. Теперь, по мере того как начинало приятно шуметь в голове, он все более и более входил во вкус планов своего нелюбимого сына Ивана, ему уж начали представляться самые соблазнительные сцены, заговорило и заклокотало в нем несколько придавленное обстоятельствами честолюбие.
– А нейдет-таки негодный Иван! – стукнул он кулаком по столу. – Того и жди, отобьет у кого-нибудь жену, нарвется на историю, исколотит его кто-нибудь, убьет, пожалуй, ну и пиши все пропало!
– Небось, небось, брат, – смеялся Василий Лукич. – Не таков твой Иван, не дастся в обиду. Ну а насчет чужой жены – это точно, не знаю, в кого он, может, и в папеньку. Признайся, старина, княгиня-то далеко – не услышит!
Князь Алексей приятно ухмыльнулся, очень может быть, что через минуту он бы начал какое-нибудь пикантное повествование из дней своей молодости, он уж даже, ободренный любимым и уважаемым двоюродным братом, собирался начать что-то рассказывать, как вдруг раздался неистовый стук в наружную дверь домика, и, прежде чем слуга ее отворил, послышался громкий голос.
Через минуту на пороге комнаты показалась фигура молодого князя Ивана.
– А, за ужином, честная компания! – бесцеремонно крикнул он, снимая шляпу. – И меня не подождали… Ну а вино не все выпил родитель?.. Сынку-то оставил?.. Я выпью, я могу!
Он, очевидно, и так уж изрядно выпил. Пошатываясь, подошел он к столу, грузно опустился в кресло, подпер раскрасневшееся лицо руками и осматривал всех мутным взглядом.
– Хорош! – развел на него руками отец. – Ну, вот заступайся ты за него, Василий Лукич, вот он каков! Весь тут перед тобою! Я ему говорю: пьянствуй, беспутстствуй, дебоширничай, только так, чтоб ни одна собака об этом не ведала, потому он теперь пуще всего свою репутацию соблюдать должен, а он разве о словах моих думает? Ему нечего вот так орать на весь Петергоф! Чай, по роще шел, песни пел, со всеми в драку лез. На что же это похоже? Как трезвый, так еще ничего, иной раз и толк показывает, да вот таким-то уж больно часто являться стал. У! Не глядеть бы на него – совсем из рук выбился…
Князь Иван пристально смотрел на отца во все время этой речи и вдруг расхохотался самым беззаботным и бесцеремонным образом.
– Дядюшка Василий Лукич, заступись хоть ты, вот он так каждый день… Право, я скоро на него челом буду бить государю!
– Молчи, негодный! – крикнул на него Алексей Григорьевич. – Не зазнавайся больно, я еще тебе покажу, что я твой отец.
– Да полноте, перестаньте, – вступился Василий Лукич. – Где был, племянничек? Что поделывал?
– Так вот я вам сейчас и скажу, где я был!
– Ну а что государь – в добром здоровье?
– Здоров, теперь почивает, да и мне пора тоже.
Князь Иван совсем наклонил голову к столу и скоро захрапел.
– Унесите его, разденьте! – обратился Алексей Григорьевич к слугам.
Те осторожно приступили к исполнению этого приказания.
– Да, это плохо, – задумчиво сказал Василий Лукич, – я завтра с ним поговорю. Очень дурить стал твой Иван, а так нельзя – все дело может испортить.
– Я уже тебе говорил, говорил! – махнул рукою Алексей Григорьевич.
В это время в том же самом домике, в маленькой спальне княжон Долгоруких, на мягкой, с пышно вздутыми перинами и высоким балдахином кровати сидела Катюша. Ночь была теплая, окно отворено. Рядом спала ее сестра, и спала крепко, время от времени что-то шептала во сне, какие-то непонятные отрывочные слова. Слабый свет лампадки, зажженной в углу перед иконами, озарял кровать Катюши и всю ее небольшую, грациозную фигуру. Ей было жарко и не спалось. Она откинула одеяло и распустила ворот. Не спалось ей потому, что уж очень она удивилась сегодня, сейчас удивилась. Когда мать послала ее узнать, велит ли отец подавать ужин, и она уже подбежала к дверям комнаты, где толковали Долгорукие, ей ясно послышалось ее имя, произнесенное князем Василием Лукичом. Не удержалась Катюша: что обо мне говорят, дай послушаю! И она приложила ухо к замочной скважине… ну и все услышала. Чудно и странно показалось ей: она будет царской невестой, царицей… да разве это возможно? Да и зачем это!.. Она почти каждый день видела императора, почтительно кланялась ему; когда иной раз он заговаривал с нею, отвечала, потупив глаза, но все же, несмотря на то что ей самой еще не было шестнадцати лет, император казался ей маленьким мальчиком, и никогда не могла она подумать о нем иначе, как о существе особенном, стоявшем далеко и высоко, а тут вдруг хотят, чтоб он сделался ее женихом!..
«И все это брат Иван, чего он не выдумает! А сам-то, сам-то!.. Ах, как все это странно, как странно!..» – шептали губы княжны. Наконец она заснула.
Но в эту ночь и сны ей снились все такие странные: ей снилось, что она царица, что на ней золотая корона, мантия на горностае; ей снилось, что все кланяются ей в ноги, и ей становилось почему-то душно, тяжко, она просыпалась и металась на своей пуховой постели.