bannerbannerbanner
Царь-девица

Всеволод Соловьев
Царь-девица

Полная версия

Вот уже несколько лет, как без его советов она не могла решиться ни на какое, даже самое незначительное дело. И часто через свою постельницу, Марью Протопопову, бывшую в родстве с Елисеевым, посылала к нему в Кострому письма и гостинцы. Гостинцы Елисеев принимал с удовольствием, на письма отвечал аккуратно и по первому зову царевны являлся и сам в Москву, а Марья Протопопова тихомолком провожала его в покои царевны. Тихомолком же выпроваживала и из терема, чтобы не было лишних разговоров.

И опять все тихо в тереме; только работает над делами правительница, не замечая, как идет время, как давно уже пробило полночь.

Только в другом противоположном уголку терема, в пышной опочивальне вдовы царицы, Марфы Матвеевны, слышится тихое рыдание. Лежит молодая бледная красавица под атласным, хитро расшитым одеялом, на белоснежных подушках пуховых, и не спится ей, и слезы неудержимо льются из светлых, рано померкающих очей ее. Тяжела жизнь Марфы Матвеевны. Пятнадцати лет осталась она вдовой после царя Федора, и с того страшного дня как бы окончилась вся жизнь ее, остались одни муки. Ее окружают почет и роскошь; но страшною тюрьмою кажутся ей ее богатые покои. Кто был ей дорог, к кому она привязалась всей своей чистой детской душою, тот безвременно покинул ее. А кругом ни одного близкого, милого человека. Есть родные, да они далеко, их не любят в тереме. Правительница помнит какие-то старые обиды и никого из Апраксиных не пускает. Одно было бы великое счастье для царицы Марфы Матвеевны – был бы у нее ребенок. Всю жизнь бы она в него положила, не нагляделась бы на него, не надышалась. Но нет у нее ребенка. Крепко уж был болен царь Федор, как ее с ним повенчали, никогда не был он ей мужем; но она ни разу даже и в мыслях своих не изменила его памяти. Семь долгих, мучительных лет прошло после его смерти, а она все о нем помышляет, все за него молится. Она уже сжилась со своей тяжелой долей, ничего не просит; единственная ее отрада – за него молиться. И горячо она молится. Часто ходит на богомолье, кормит чуть ли не каждый день нищих, оделяет бедных. И спокойствие мало-помалу водворяется в душе ее и, осушая чужие слезы, она осушает и свои собственные, но все же иной раз задаются дни тяжелые, мучительные ночи; неведомо откуда приходят в душу тоска и волнение. Слова молитвы на устах замирают. Сон бежит от глаз, и всю ночь мечется на постели бедная царица и горько плачет, горько рыдает, и от этих ночей бессонных, от тоски лютой все быстрей и быстрей вянут ее даром загубленные, никому не нужные красота и молодость.

VI

Прошло несколько недель, но в Москве все по-прежнему было спокойно. Хитрые выдумки Шакловитого не помогали, на стрельцов решительно ничего не действовало.

Софья была в отчаянии; оставалось пустить в ход отраву. Но в решительную минуту Софья дрогнула перед таким средством, к тому же царица Наталья Кирилловна, извещенная Хитрой, принимала все меры для ограждения от опасности себя и сына. Она появлялась в Москве на короткое время и, никого не извещая, снова поднималась в путь; переезжала из одной подмосковной в другую.

Юный царь Петр пока еще не видел никакой опасности и подшучивал над боязнью матери. Несмотря на горячие мольбы, он покидал ее и свою молодую супругу, Евдокию Федоровну, с которою его только несколько месяцев тому назад повенчали.

У него было много дела: он устраивал свои потешные полки, учился у иностранцев, по целым неделям не показывался домой, а возвращался запыленный, усталый. Даже приближенные к нему бояре находили его поступки не совсем приличными для государя. Им не нравилась его компания, состоявшая из каких-то немцев, но они не смели ему перечить – его решительный характер успел уже выказаться.

Софья с нескрываемым злорадством слушала сплетни о том, как он дурачится.

«Скоро совсем споят мальчишку, – говорила она, – совсем пропадет он!»

Но сама она не верила словам своим. Она хорошо понимала, что этого мальчишку споить трудно и что пропасть он не может…

В мае было получено известие от князя Голицына о том, что он разбил крымского хана и уже подступает к Перекопу.

«Пребываю в надежде, – писал Голицын, – с помощью Божьей одолеть врага и не в долгое время вернуться с победою. Помолись, государыня, о благополучном моем возвращении».

Софья просто обезумела от радости. Мигом забыла она все свои тревоги, и плакала, и смеялась.

Она спешила известить людей московских о торжестве Василия Васильевича, а сама, в избытке радости, тотчас же села писать ему ответное письмо.

«Свет мой, братец Васенька! – писала Софья. – Здравствуй, батюшка мой, на многие лета! И паки здравствуй, Божьей и Пресвятой Богородицы милостью и твоим разумом и счастьем победив Агаряне! Подай тебе Господи и впредь врагов побеждать! А мне, свет мой, не верится, что ты к нам возвратишься; тогда поверю, как увижу хотя же в объятьях своих тебя, света моего. Что же, свет мой, пишешь, чтобы я помолилась: будто я, верно, грешна перед Богом и недостойна; однако ж, хотя и грешная, дерзаю надеяться на Его благоутробие. Ей! Всегда прошу, чтобы света моего в радости видеть. По сем здравствуй, свет мой, на веки неисчетные».

Но царевна напрасно торжествовала и радовалась. Голицын слишком поспешил похвалиться. Ему, действительно, удалось без боя подойти к Перекопу, укрепленному замку, защищавшему ров, который прорезывал перешеек. Оставалось взять Перекоп – и русское войско в Крыму. А между тем войско стоит у Перекопа; стоит день, другой – и не двигается с места. Слишком поздно видит воевода свою ошибку. Ему прежде следовало хорошенько разузнать, что такое Крым; но он не знал этого. Перекоп казался ему концом всех лишений, испытанных воинами, а между тем настоящие лишения только теперь начинаются. Со всех сторон море; как была степь до замка, так и за замком степь неоглядная – и ни одного колодца пресной воды. Люди измучены страшной жаждою, кони падают. Пройдет еще несколько дней и даже отступить будет невозможно, не на чем будет везти орудия, обоз – кони все передохнут, люди умирать начнут десятками, сотнями, тысячами, придется живьем с целым войском отдаться в руки хана.

Голицын спешит завести с ханом мирные переговоры. Он надеется, что тот, ввиду огромной русской армии, испугается и поспешит подписать выгодное условие. Но хан отлично понимает, в чем дело, и тянет переговоры. Кругом воеводы поднимается ропот. Медлить невозможно; не умирать же здесь в степи, под палящими лучами солнца!

Скорей, скорей назад, и то вряд ли удастся благополучно вернуться. Татары, завидя отступление, погонятся.

Измученный и окончательно упавший духом, Голицын начал отступление. Муж совета и разума, искусный дипломат и администратор, князь Василий Васильевич был плохим воеводою; он взялся не за свое дело.

Он был в своей сфере, создавая и вырабатывая благодетельные планы, поражая иностранных посланников своим глубоким и всесторонним образованием. Он был в своей сфере, когда заглядывал в будущее русского государства и мечтал о том, как населить пустыни, обогатить нищих, дикарей сделать людьми, пастушеские шалаши превратить в каменные палаты. Сам он лично был человеком неустрашимым и храбрым, но вести войско к победам он не мог – и вторично должен был испить горькую чашу унижения.

Сердце его разрывалось на части, когда он извещал царевну о своем возвращении, стараясь всячески не перед нею, а перед Москвою прикрыть неудачу своего похода.

Софья в это время исполняла его просьбу, горячо за него молилась. Она забыла про своего брата, про всех врагов своих и пешком ходила на богомолье. Сходила к Сергию, а оттуда по другим монастырям; раздавала всюду богатые милостыни.

Получив известие об окончании похода и возвращении Голицына, она нежными горячими словами выражала в письме к нему свои чувства. Она писала:

«Не хуже израильских людей вас Бог извел из земли египетской: тогда через Моисея, угодника своего, а ныне через тебя, душа моя! Слава Богу нашему, помиловавшему нас через тебя! Батюшка ты мой, чем платить за такие твои труды неисчетные? Радость моя, свет очей моих! Мне не верится, сердце мое, чтоб тебя, свет мой, видеть. Велик бы мне день тот был, когда ты, душа моя, ко мне будешь. Если бы мне возможно было, я бы единым днем тебя поставила перед собою».

В другом состоянии духа она, конечно, поняла бы, что свет Васенька возвращается не победителем, но теперь видела только избавление его от страшных опасностей.

Она приготовляла ему торжественную встречу, послала ему официальную грамоту от имени царей, в которой говорилось:

«Мы, великие государи, тебя, ближнего нашего боярина и сберегателя, за твою нам многую и радетельную службу, что такие свирепые и исконные креста святого и всего христианства неприятели твоею службою не нечаянно и никогда не слыханно от наших царских ратей в жилищах их поганских поражены и побеждены и прогнаны, и что объявились они сами своим жилищам разорителями: отложа свою обычную свирепую дерзость, пришел в отчаяние и в ужас, в Перекопе посады и селы и деревни все пожгли, и из Перекопа своими поганскими ордами тебе не показались и возвращающися вам не явились, и что ты со всеми ратными людьми к нашим границам с вышеописанными славными во всем мире победами возвратился в целости – милостиво и премилостиво похваляем».

Но Софья тщетно прославляла победы Голицына; все бояре роптали – им хорошо была понятна неудача и второго похода.

Голицын возвращался в Москву с триумфом.

Софья, встречая его, не могла даже при посторонних удержать своей радости: вся душа ее ликовала. Среди тревог и дурных предчувствий, которые на нее наплывали, единственным спасением, единственной отрадой казался ей Голицын.

Сам же он не разделял радости царевны.

Бояре, ненавидевшие его, но пока еще не смевшие выказывать чувств своих и поспешившие явиться к нему на поклон, никогда еще не видали его в таком удрученном и мрачном настроении духа.

Он хорошо видел, что звезда его счастья закатилась. Кругом враги – и несть им числа. Разразится гроза – кто за него заступится? Любовь Софьи не спасет его – правительница первая погибнет. Народ не скажет за него ни слова – народ не знает заслуг его, не может оценить его, не знает, что всю жизнь свою он работал для этого народа, для его будущего. Ведь эта невидимая и славная работа творится невидимо, и роскошные, вечно цветущие плоды ее созревают медленно, и не знает народ, кого благодарить за них. Для того чтоб заслужить любовь и защиту этого народа, нужно быть героем-победителем на ратном поле, а Голицын не победитель. Он мечтал, он надеялся славным походом завоевать себе большую силу, которую должен был бы прикрыть и спасти Софью, и вот теперь ему нечем спасти ее – и она и он скоро погибнут.

 
VII

Теплым летним вечером среди высоко поднявшихся желтеющих хлебных полей по дороге из Преображенского в Москву медленно подвигалась запряженная четверкой коней тяжелая колымага. В колымаге сидели два человека. Один из них – рослый стройный красавец – юноша с едва еще пробивающимся над румяными губами темным пушком. Другой – человек уже не первой молодости, полный, белокурый, с веселым, сразу внушающим к себе доверие гладко выбритым лицом.

Юноша был одет в платье из тонкого сукна, расшитое позументами. Его спутник был в довольно коротком камзоле, стянутом кожаным поясом, и в маленькой пуховой шляпе. Он, очевидно, принадлежал к жителям слободы немецкой.

Солнце только что зашло, и в воздухе еще было много зною. Из высокой ржи, пестревшей васильками, путников то и дело обдавало душистым теплом. Кони поднимали целый столб пыли, которая заставляла старшего путника даже чихать, но юноша не обращал на нее никакого внимания. Он вытянул свои длинные большие ноги, обутые в высокие оборчатые сапоги, откинулся на мягкую подушку колымаги и, казалось, дремал.

– Заснул, что ли, государь? – обратился к нему на дурном русском языке его спутник, видимо, соскучась долгим молчанием, длившимся почти с самого Преображенского.

– Нет, не заснул, а больно замаялся нынче, язык не ворочается.

– Ну, этому-то мы сейчас поможем, – тут у меня есть, захватил с собою, пречудесная фляжечка. Глотни-ка, государь, усталость как рукой снимет.

– Давай, господин Лефорт, давай!

Лефорт вынул фляжку и, весело помаргивая своими бледно-серыми глазами, опушенными почти белыми ресницами, передал ее государю.

Петр Алексеевич с видимым удовольствием раз-другой приложился к фляжке.

– Славно! – сказал он, утирая губы. – Ну, как тут не любить этот самый напиток? Вон матушка то и дело твердит, что в нем и грех, и блуд, и всякие ужасы, только нет… Ну, чтоб я делал без этого напитка? На работе-то да в усталости вот выпил глоток – и совсем другим человеком стал, теперь хоть опять работай!

– Ничего, ничего нет дурного в вине, – повторил Лефорт, в свою очередь прикладываясь к фляжке. – Только меру нужно знать, – так ведь мы с тобой, государь, меру-то знаем: нас еще никто в непригожем виде не заставал.

– Да уж, конечно! – весело отвечал Петр, похлопывая по плечу Лефорта. Его усталости и дремоты как не бывало. Он поджал ноги, придвинулся на самый краешек сиденья и весело посматривал по сторонам дороги. – Дни-то какие, дни какие славные! – говорил он. – Нынче встал я до восхода солнечного, пошел на работы, смотреть, как подвигается мой кораблик, так просто чудо: прохлада, благоухание. Работа вдвое скорее идет – хоть бы побольше таких деньков постояло! Одна досада – отрываться от дела приходится, а теперь мне необходимо каждый день бывать на работах. Ну, да завтра, после крестного хода, как уж они там себе хотят, а я уеду. А ведь, надо быть, матушка и теперь меня попреками встретит – обещался быть утром, а еду на ночь глядя. Что ж, пускай побранится – мне ведь ее брань все равно, что ласка. Бранится, бранится, а сама глядит так-то ласково, не выдержит, целовать станет – вот страху-то и нет никакого. Я уж не раз ей говорил, что она совсем не умеет браниться. С детства меня набаловала, так пускай теперь на себя и пеняет!

– Добрая государыня, до всех ласковая, – проговорил Лефорт, – вот меня только не больно жалует. Так иной раз взглянет сурово, что не знаешь, куда деваться.

– Ничего, господин Лефорт, ты этого не принимай к сердцу, не обижайся. Сам знаешь – у нас до сих пор не очень-то иностранцев любят, да ничего, стерпится-слюбится.

– Я и не обижаюсь. Ну а вот что ты мне скажи, государь, как ты доволен своими молодцами-потешниками? Посмотрел я нынче на них, скоро они всю солдатскую науку вытвердили, быстро обучаются. Теперь не в долгом времени нужно будет приступить к примерным сражениям.

– Об этом я уже и сам подумываю, – сказал Петр, и глаза его заблестели, – непременно нужно будет. Пора, наконец, нам иметь доброе войско, а то покудова только срам один, позор… Идут ничего не зная, ступить не умеют. Встретился неприятель, да какой же – кочевники! Тоже люди неумелые; а наши сейчас же спину покажут, да и драло! Позор, позор!.. Вот теперь этот поход крымский… Сердце кровью обливается – чай, у вас на Западе как над нами смеются! Нет, нужно мне как следует обучить свое войско. Будет смеяться над матушкой Русью! Пора показать, что и мы тоже кое-что можем. Эх, время-то идет больно скоро, да силы мало в руках человеческих: когда-то удастся все сделать, что надобно. А сколько-то надобно! Куда ни взглянешь, за что ни возьмешься, все сызнова начинать нужно, все не годится старое… Иной раз после работы-то завалишься на боковую, заснуть хочется, а тут и то, и другое, и третье придет в голову. И то вот так бы устроить, другое беспременно начать надобно, ну и думаешь, и думаешь, ворочаешься с боку на бок. А как тут сделаешь, когда почитай что одному делать приходится? Спасибо вот тебе, Лефортушко, что учишь уму-разуму да помогаешь – на наших-то плохая надежда… Вот хоть бы князь Борис Голицын – человек большого разума – сам много учился, так мог бы видеть, где польза; а станешь говорить с ним: «Да к чему это? – отвечает, – да ведь до сих пор же никогда этого у нас не бывало!» Просто тошно мне глядеть на него, как заслышу такие речи…

– Да… – протянул Лефорт, – трудненько тебе, государь, особливо коли государыня-правительница руки связывает…

– Не говори! – крикнул он. – Не говори!.. Терплю я, терплю, да недолго моего терпения хватит… Довольно! Я уж не ребенок… Скоро я покажу ей, что недаром венчали меня на царство… Много она намутила… А теперь этот поход голицынский – всю кров; во мне поднимает!.. Не хочу дольше терпеть поношения государству. Попировала сестрица, погрешила довольно! Будет! Пора ей образумиться. Что там ни делай, а ведь не станет девка мужчиной! Не время теперь для бабьего царства – работы больно много, не ей справиться с этой работой!..

– Вот это речи так речи! – сказал Лефорт. – Давно пора, государь, говорить так.

– Знаю, что пора.

– Что ж ты, государь, намерен делать?

– А там видно будет, заранее ничего сказать невозможно. Одно только знаю: покажу скоро сестре, что вышел я уже из пеленок… Да, вот что я хотел спросить у тебя: написал ли ты своему немцу о присылке мне новых инструментов? – вдруг заговорил Петр, очевидно, не желая продолжать прежний разговор.

– Как же, написал, государь, – отвечал Лефорт.

И долго они беседовали о разных предметах.

Лефорт рассказывал, что и как делается в Западной Европе, какие корабли там строятся, как они плавают. Петр жадно его слушал, требовал подробностей, допытывался о таких вещах, которые ставили Лефорта в тупик. Он далеко не был всесторонне образован, но не хотел выказывать своего незнания перед молодым государем и поэтому иногда отвечал наобум, невпопад, а сам в то же время подумывал, что придется ему снова засесть за ученье, так как обманывать государя Петра Алексеевича день ото дня становится труднее.

Скоро ученик будет знать больше учителя, и тогда плохо дело! Конец обаянию, конец тому счастью, которое начинает ему так улыбаться в России.

«Да вот бы еще, – думал Лефорт, – заставить бы его решительно действовать с сестрою, а то ведь там не дремлют… Того и жди, какое ни на есть несчастье с ним случится – и тогда все пошло прахом!..»

Он снова попробовал было заговорить о правительнице, но Петр решительно остановил его.

– Не говори, – сказал он, – мне и думать-то о ней теперь не хочется.

Лефорт замолчал, с грустью помышляя, что юноша только похорохорился, что он не готов к серьезной борьбе, что в решительную минуту он испугается, отступит, забудет свои благие намерения. Но Лефорт ошибался.

На следующий же день Петр доказал твердость своего решения и открыто бросил сестре перчатку.

По случаю праздника Казанской Божьей Матери в Кремле была торжественная служба и крестный ход.

По окончании обедни Петр подошел к правительнице, которая брала икону, чтобы принять участие в крестном ходе.

– Сестра, ты, кажется, хочешь идти? – сказал он.

Она вздрогнула от его голоса, который ей показался каким-то новым и странным.

– Да, конечно.

– Нет, не ходи, тебе не след идти – это вовсе не женское дело.

Она невольно попятилась.

Петр стоял во всем величии своей красоты и богатырского роста. Стоял с гордо откинутой головою, прямо и смело глядя на нее своими орлиными глазами.

До сих пор он ей представлялся ребенком, шалуном, мальчишкой, который только и думает, что о забавах, которого спаивают потешники да немцы; но теперь перед нею вовсе не мальчишка, теперь перед нею человек, уже сознающий свою силу, перед ней венчанный царь земли Русской… Ребенок вырос. И вот этот венчанный ребенок хочет и может доказать, что ему время приспело самодержавно царствовать: нянька не нужна больше.

Страшная злоба, смешанная с отчаянием, забушевала в груди Софьи. «Он ей запрещает… ей, которая до сих пор не ведала над собою ничьей власти… Неужели она поддастся? Неужели она дойдет до такого унижения, что станет исполнять его приказания?.. Нет… это еще посмотрим!.. Не слишком ли рано ты поднял голову!.. Обожди еще немного».

– Пропусти меня, – в свою очередь гордо и смело смотря на брата, сказала Софья. – Сама я знаю, что делаю и что мне нужно делать!

Она взяла икону и пошла с крестным ходом.

Петр, не говоря ни слова, вышел из собора и сейчас же уехал в Преображенское.

Многие видели сцену между братом и сестрою, и все без исключения, конечно, заметили, что молодой царь не принял участия в крестном ходе, что он скрылся.

Пошел говор, перешептывания, волнение.

– Орленок расправляет крылья!.. – донесся до слуха Софьи чей-то голос; на многих лицах она подметила радость.

Едва владея собою, едва держась на ногах, бледная, как смерть, сопутствовала она крестному ходу.

VIII

Мрачный и взволнованный одиноко бродил по своим палатам князь Василий Васильевич Голицын. Его ожидание, его предчувствие начало сбываться. Теперь он знал, что пришел час его страшный, что еще несколько дней, может быть, и конец всему – погибнет и он, погибнет и царевна.

Сначала он опасался вражды бояр, он немного думал о Петре Алексеевиче; к тому же он надеялся, что у Петра есть ему надежный защитник – двоюродный брат, князь Борис Голицын. Но надежда эта оказалась тщетною.

Петр каждый день то тем, то другим давал знать о себе. Когда ему принесли подписать список наград Голицыну и его товарищам за последний Крымский поход, юный царь решительно объявил, что ни за что не подпишет этого списка, что не награждать стоит воеводу, а напротив, судить за его неразумные действия во время похода, за позор и стыд, учиненные этими действиями государству.

Положим, эта опасность миновала; Петра таки уговорили добрые люди: он подписал назначение наград. Но вот сегодня, когда Голицын со всеми генералами поехал к нему с благодарностью, он их не принял и даже так прямо велел сказать, что видеть их не хочет.

Князь Василий Васильевич едва доехал до дому и теперь не может в себя прийти от этой обиды, о которой, конечно, уже трубят по всей Москве.

И тем мучительнее отзывается поступок государя в сердце Голицына, что он сознает себя виноватым и униженным, сознает, что Петр прав, что поделом неразумному воеводе царская немилость. Будь у него сознание своей правоты, он бы не упал духом; но теперь тошно ему глядеть на свет божий, и мечется он, как зверь в клетке, по этим самым палатам, где широко и привольно текла жизнь его, где зрели его лучшие планы, где свили себе гнездо счастье его любви, его слава.

Как он любил прежде эти палаты, с какой заботливостью украшал он их, помышляя о тех редких блаженных минутах, когда сюда неслышною стопою являлась красавица царевна! Противной, невыносимой, раздражающей кажется теперь Василию Васильевичу эта роскошь, которая его окружает. А роскошь великая… Один из иностранных посланников писал о доме Голицына, как чуть ли не о самом великолепнейшем в Европе, что он думал, будто находится при дворе какого-нибудь итальянского государя.

 

Особенно хороша приемная палата, где обыкновенно Василий Васильевич беседовал с приезжавшими к нему боярами и иностранцами, которых он всегда поражал своею обходительностью, своими глубокими знаниями, где он разговаривал с ними на языке латинском обо всем, что происходило тогда важного в Европе. Палата эта обширна, какой, пожалуй, и нету во дворце кремлевском. Подволока в ней накатная, прикрытая холстами. В середине подволоки солнце с лучами, вызолоченное сусальным золотом. Вокруг солнца боги небесные с зодиями и с планетами, писанные живописью. От солнца на железных трех прутах паникадило белое костяное о пяти поясах, в поясе по восьми подсвечников, и цена тому паникадилу сто рублей.

По другую сторону солнца месяц в лучах посеребренных. Вокруг подволоки в двадцати клеймах резных, позолоченных, расписаны лики пророков и пророчиц. В четырех рамах резных листы немецкие; цена каждому листу по пяти рублей.

По всем стенам, кроме того, портреты: великого князя Владимира Святого, царей: Ивана Грозного, Федора Ивановича, Михаила Федоровича, Алексея Михайловича, Федора, Ивана и Петра Алексеевичей, четыре портрета королей иностранных. Между портретами пять зеркал, одно в черепаховой раме.

Окон в той палате сорок шесть со стеклянными оконцами, и в них стекла расписаны хитрым узором и разными человеческими фигурами.

Хороша тоже и спальня Василия Васильевича: в ней развешаны в вызолоченных рамах разные карты и чертежи, вывезенные из-за границы, четыре зеркала, две большие статуи, изображающие арапов; дорогая кровать немецкая, из резного сквозного ореха вырезана, на ней личины человеческие, и птицы, и травы; девять стульев, обитых золотыми кожами, кресло с подножием, обитое бархатом.

По всем палатам множество часов боевых и столовых в черепаховых влагалищах, оклеенных китовым усом да кожею красною. Особенно хороши одни часы бронзовые, тонкой художественной работы, изображающие немчина на коне, а в лошади циферблат со стрелками. Много всяких чудных шкатулок с бесчисленными выдвижными ящичками, чернильница янтарная, три немецкие фигуры ореховые; у них внутри трубки стеклянные, с медными мишенями; на мишенях вырезаны слова немецкие, а под трубками в стеклянных чашечках ртуть.

Но не одними этими хитрыми безделушками забавлял себя Василий Васильевич. Дорогою ценою приобретал он книги разные и составлял себе библиотеку. Были в этой библиотеке такие книги: книга писанная – вручение правила на Академию; книга писанная о гражданском житии, или о правлении всех дел, яже надлежат обще народу. Книга Тостамент или завет Василия, царя греческого, сыну его Льву Философу; книга, како царица Олунда близнят породи и како их свекровь и ее мать цесаревна хотя погубити. Книга письменная перевод от Вселенского патриарха Мелетия диакона; книга, глаголимая алкоран Махметов, переведенная с польского письма; книга рукописного права, или устав воинский Голландской земли, – и много всяких других, как русских, так немецких и латинских, трактующих о всевозможных, самых разнообразных предметах.

В часы досуга любил Василий Васильевич углубляться в эти книги, и бывало за чтением не видит, как идет время. Иногда он вместе с царевною читал и объяснял ей то, чего она не понимала, и дивился, что мало объяснять приходилось, дивился ее великим знаниям, ее необычайной понятливости и любознательности.

Куда теперь девалось это счастливое время? Разразится гроза, возрадуются недруги и друзья лицемерные, разнесут и растащат все эти с такой любовью собранные сокровища. Но бог с ними, не в них дело – отнимут враги единственное сокровище, которому придает Василий Васильевич неисчислимую цену, без которого жизнь не в жизнь ему кажется, отнимут враги ту, которая красила своею любовью многотрудную жизнь его, и что они с ней сделают? Теперь не будет ей пощады!

И он стал думать о правительнице. Он вспоминал далекие годы, вспоминал ее еще почти ребенком, потом чудной, пышно расцветшей красавицей, вспоминал то волшебное мгновение, когда она отдала ему свое сердце. Господи, как это все далеко, как будто сон! Что воды утекло с тех пор! Тогда он еще был полон сил и смело глядел в будущее, а теперь расшатались его силы, вся побелела, заиндевела густая борода его, многие морщины глубокие на высоком челе вырезались… Изменилась и она, прекрасная царевна. Он только в эти последние дни хорошенько разглядел, как она измучилась, как она постарела. Но для него она так же прекрасна, как и в лучшие дни цветущей молодости. Так же горячо, так же страстно он ее любит – для любви этой бесследно оказалось время.

– Софья! Софья! – в отчаянии воскликнул Василий Васильевич, ломая себе руки. – Неужели нам предстоит вечная разлука? Неужели нет спасения?

В эту минуту дверь палаты тихо отворилась, и на пороге показалась правительница. Но теперь при ее появлении не загорелось солнце посреди подволоки, не засеребрились лучи месяца, не забегали, переливаясь веселыми красками, боги небесные с зодиями, как бывало в те минуты, когда она тихо, с веселой улыбкой входила в эту палату и еще издали протягивала Голицыну свои нежные, белые руки. Все мрачно теперь было в палате, еще мрачнее, чем до ее появления; тускло глядело солнце сусального золота, в какие-то грозные фигуры превратились зодии – и сама царевна не улыбалась, спеша навстречу сердечному другу Васеньке. Глаза ее были безжизненны, губы бледны, руки дрожали.

IX

– Радость моя! Свет мой! – с восторгом и мучением выговорил Голицын, кидаясь к Софье. – Не чаял я тебя ныне у себя видеть!..

Она подала ему руку, которую он нежно прижал к губам.

– Васенька, что ж это такое? Тебе новая обида!.. Как услышала, не знаю, что со мною сделалось, в голове помутилось… Сейчас к тебе я кинулась. Что же это, ведь это последние дни приходят!

– Да, видно, последние дни, – проговорил Голицын.

– Но боже мой! – сказала Софья, бессильно опускаясь в кресло. – Как подумаешь, кто осмеливался поднимать на тебя руку!.. Мальчишка, который ногтя-то твоего не стоит. Он… вместо того, чтобы оценить все труды твои… Нет, этого вынести невозможно!

– Зачем ты так говоришь, моя дорогая, – вдруг перебил ее Голицын. – Дело не во мне, а в тебе – за тебя мне страшно – сердце разрывается, как подумаю, что разлучат нас с тобою, – а сам-то я что ж… Ведь я заслужил царскую немилость. Нам с тобой нечего скрываться: стыд и позор на мою голову! Не сумел вернуться после славного похода – не за свое дело взялся – так моему государю и впрямь меня нечего жаловать!

– Молчи! Молчи! – как безумная закричала Софья. – В своем ли ты уме? Как смеешь ты клепать на себя!.. Мы все у тебя в долгу… Вся Россия… Да и, наконец, сам знаешь, что дело не в том… Это он и не тебя совсем обидеть хочет, это он меня обижает… Они ищут моей погибели и хорошо знают, что каждая обида тебе – мне острый нож в сердце. Но довольно… Я все ждала, все надеялась, что как-нибудь образумятся… Нет, видно, они хотят нашей смерти, и нам нужно спасаться!

– Спасаться… легко сказать, но что же делать? – безнадежно прошептал Василий Васильевич. – Затевать опять бунт, мятеж… Довольно и так было крови…

– Василий! – каким-то глухим и страшным голосом произнесла Софья. – Василий, ни слова больше – не время теперь проповедовать христианские добродетели! Как семь лет тому назад нельзя было обойтись без решительных мер, против которых ты и тогда восставал, так и теперь нужно забыть о человеколюбии. Нас не жалеют, нас измучили… нам грозит смерть, так тем же оружием и мы должны действовать против врагов наших… Последний раз я зову тебя с собою… мы уж не дети, ведь уж старость приближается – слава богу, немало пожили на свете – так не нам обольщаться грезами о милосердии и всепрощении!.. Нас не прощали, нас не прощают… нас не помилуют, если мы попадемся им в руки… так и нам нечего их миловать!.. Василий, не будь малодушен, я пришла требовать твоей помощи в последнем и страшном деле…

Рейтинг@Mail.ru