bannerbannerbanner
Касимовская невеста

Всеволод Соловьев
Касимовская невеста

VIII

Фима первая подавила свое волнение. Она должна была воспользоваться этим свиданием с отцом и матерью, чтобы решить главный вопрос, смущавший ее и отравлявший ее счастье.

– Успокойся, батюшка, – сказала она, – вот, того и жди, войдут и нам помешают, а много еще сказать нужно. Я и сама-то еще не могу очнуться. Буду непрестанно молить Бога, чтобы Он вразумил меня, глупую; умолю государя, что бы он не разлучал меня с вами, чтобы дозволил нам часто видеться. Коли бы знали вы, как добр он – царь-то, словно ангел Божий, с небес сошедший… чего я трепетала… чего боялась… помните… то стало моим счастьем. До гроба об одном помышлять буду – как бы ублажить моего государя… Ах, разум мутится!… Все прежнее кончено… и не жаль мне как-то этого прежнего… одно сосет сердце – Митя…

Настасья Филипповна при этом имени очнулась и замахала руками.

– Шш!… шш!… Фимочка! – испуганно шепнула она. – Что ты! Разве можно теперь думать о нем, говорить о нем?! Все это кончено… совсем забыть надо, будто никогда его и не бывало, не ровен час – услышат… Ох, страсти какие!… и так уж этим напугала меня совсем тетка.

У Рафа Родионовича мелькнула мысль, что их могут подслушать, и он многозначительно посмотрел на дверь. Фима заговорила тише.

– Да, нужно так, чтобы его как будто совсем и не бывало… – повторила она слова матери. – Сама я это знаю, только ведь как же быть-то… ведь жаль его… и он чем виноват?… Он скажет – обманула я его… как быть-то теперь?!

– Ничего этого не посмеет он сказать, – проговорил Раф Родионович. – Что же он, против Бога да против царя пойдет? С царем тягаться будет? От нас зла никакого не видал, а теперь ты ему и добро еще великое по времени можешь сделать… так о чем тут… Успокойся, родная…

– Не то, не то, батюшка, – с тоскою перебила Фима, – это со стороны так можно сказать, а перед Богом-то… в сердце-то своем, совсем ведь другое. Я не могу его видеть… не должна, и прошу я вас: скажите вы ему, что Фима, мол, просит тебя простить ее, не питать к ней в душе злобу, не считать ее обманщицей… Как на духу, как перед Богом самим говорю, сама себя обманула… ровно брат родной был мне Митя, сами знаете, с детства привыкла к нему, а уж после того как он спас нас, что же могла я ему ответить?! Думала, любви другой и не бывает на свете и обещалась ему на всю жизнь… а как увидела царя, так и поняла все… Его, его одного люблю и буду любить вечно!… и никогда, и никого другого не любила… скажите вы это Мите… пусть, если может, забудет меня, а я и теперь его за брата почитаю…

Едва договорила она слова эти, как в двери стали стучаться. Вошла боярыня постельница и объявила, что из Кисловки прибыли женщины, и царевна должна избрать для себя младшую прислугу. Сказав это, она обратилась к старикам Всеволодским и поклонилась им большим поклоном.

– А тебя, государь Раф Радивоныч, и тебя, государыня Настасья Филипповна, царь к себе приказал звать, вот тут и стольник его дожидается, он проведет вас.

Всеволодские наскоро простились с дочерью и поспешили отправиться вслед за стольником. А Фима сказала боярыне:

– Пусть войдут, только как же я выбирать буду? Никого из них не знаю… мне все равно, уж ты сама выбери, за что же я буду безо всякой вины отказывать? Может, откажу такой, которая бы мне верно служила.

– Никак этого нельзя, – с поклоном ответила боярыня, – так уж заведено испокон веку. Да ты не смущайся, государыня: какая баба али девка приглянется, ту и укажи мне… как это можно обижаться, разве они смеют!

Фима замолчала.

Десятка с три молодых и пожилых женщин вошли к ней, земно ей кланяясь. Она ответила на поклон их и думала:

«Ну зачем все это?»

И опять тоска беспричинная схватила ее за сердце, ей тяжело стало, захотелось прежней жизни, свободной и понятной, а тут для нее уже начиналось все непонятное и тревожное. Первый незначительный шаг на новом пути уже сильно смутил ее. Впрочем, боярыня постельница постаралась вывести ее из затруднения. По мере того как женщины, одна за другой, подходили и то робко, то бойко, смотря по характеру каждой, объявляли, каким делом они занимаются, боярыня быстро говорила:

«Вот эта тебе пригодится, царевна…» или «ну, без этой и обойтись возможно…»

Выбранные отходили по одну сторону с довольными лицами. Забракованные снова земно кланялись и выходили из палаты. Между прочими подошла к Фиме и Манка Харитонова. Стройная и красивая, скромно и хорошо одетая, безо всякой робости и без излишней бойкости, она сразу приглянулась Фиме.

– А, это ты, Манка! – кивнула ей головою боярыня. – Эту я знаю давно, – обратилась она к Фиме, – при покойной царице годов восемь она была… Ни в чем дурном не замечена, дело свое разумеет…

– Ну и ладно, – шепнула Фима, – она мне нравится…

Манка, услышав слова эти, очень ловко представилась необыкновенно растроганной: слезы брызнули из больших черных глаз ее и, будто не в силах удержаться, она упала на колени перед Фимой и стала целовать ее платье.

– Государыня-царевна, – говорила она, – солнышко ты наше небесное, распрекрасное!… Господи милостивый! Уж и где же, где такая красота уродилася?! В жизнь такого ангела Божьего не видала!… Да прикажи только, матушка, на смерть пойду за тебя, дозволь только постельку тебе оправлять, так я пушинки подбирать буду, как на облаке небесном заснешь ты, лебедушка белокрылая!…

Она, все не вставая с колен, подняла глаза свои на Фиму и глядела на нее с обожанием. Ее певучий, нежный голос, мягкий свет глаз ее обманули царскую невесту; с добрым чувством протянула она ей руку, которую Манка поцеловала как святыню.

– Коли она тебе по нраву, царевна, – сказала боярыня, – так я и назначу ее в твою опочивальню – прикажешь?

– Хорошо, – ответила Фима.

Манка рассыпалась в благодарностях и всяких льстивых причитаниях; но даже и этим причитаниям она сумела придать тон искренности. А потом, выйдя из палаты и самодовольно переговариваясь с товарками, она думала:

«Ведь говорила Мишке, что лицом в грязь не ударю! Не впервой, только пусть раскошеливается Борис Иваныч, птичка-то из моих рук не вылетит, и не таких заманивала, а эта что? проста больно, податлива… а уж красота-то! Господи, да с этакой красотой только и быть царицей!… Да не будет, Манка того не хочет!…»

IX

Прошло три дня. Фима начала свыкаться с царским теремом и со своим новым положением. Царя в эти дни она не видела ни разу. Согласно неизменному обычаю он не должен был видеться с невестой до тех пор, пока она не будет торжественно наречена царевной и обручена с ним. Обручение это должно было совершиться через два дня.

Царь всей душой рвался в терем, но все же не осмеливался навестить Фиму. Дни казались ему томительно долгими, и ни в чем не мог он найти развлечения. Да и все как-то вокруг него изменились; он не узнавал прежних, близких людей своих, чувствовал, что почему-то они не те. Особенно поражала его перемена, происшедшая в Морозове. Между воспитателем и воспитанником, несмотря на все усилия боярина скрывать свои мысли и чувства, легло теперь многое.

Алексей Михайлович не раз пристально вглядывался в Бориса Ивановича и с изумлением замечал, что тот как будто даже избегает его взглядов. Наконец это стало его мучить, он всегда так горячо любил Морозова и особенно теперь, в дни своего счастья, ему тяжело было видеть отдаление воспитателя, ему, напротив, хотелось бы, чтоб и тот радовался его радостью.

Он решился прямо заговорить с ним.

– Иваныч, – сказал он, кладя свою руку на плечо Морозова и ласково заглядывая ему в глаза, – чем я огорчил тебя? Или в том виноват, что не тебя послушался, а послушался своего сердца?… Ах, Иваныч, да как же тут… разбери сам… должен я был избрать жену себе по сердцу – ну и избрал ту, что краше для меня солнца небесного… Неужто ж мне было уйти от нее, отвернуться, да мне смерть без нее, вот что!…

Морозов отвечал на это мерным и спокойным голосом:

– Коли ты так ее любишь, государь, – ну и ладно! Да будет над вами благословение Божие… и не то мне горько, что избрал ты Ефимию Рафовну, не след тебе так думать, выкинь ты это из мыслей, а то мне горько, что ты скрывался перед дядькой своим верным, не захотел поведать своих мыслей, открыть сердца, как бывало… счел меня недостойным…

Алексей Михайлович не дал договорить ему, бросился к нему на шею и только повторял:

– Не кори меня, Иваныч; видит Бог, люблю тебя по-прежнему!…

Морозов постарался казаться довольным этим объяснением и только больше с этой минуты наблюдал за собою, скрывая свои ощущения.

По вечерам царь спешил к сестрам; он знал, что там нет Фимы, что ее поспешно удаляют при его приближении; но он знал также, что с сестрами можно поговорить о ней, узнать, что она в этот день делала, что сказала, что велела передать ему. И он расспрашивал сестер о каждой мелочи, заставлял их по нескольку раз повторять одно и то же и возвращался к себе все более и более очарованный своей невидимкой-невестой.

А по его уходе царевны приходили в покои Фимы, и там опять начинались те же разговоры. Царевны уже сдружились с Фимой. В их скучной, однообразной жизни она являлась новым развлечением. Им интересно было порасспросить ее о том о другом, о ее прежней жизни, о том, чего она навидалась, что вынесла в последнее время. Ничего-то они не знали, ни о чем не имели понятия. При жизни матери все чрезвычайно бережно обращались с ними, потому что царица строго оберегала дочерей от всякого лишнего слова, а со смерти царицы прошло еще немного времени и хоть в тереме стало свободнее, но все же еще некогда было многого наслушаться. Особенно поразил и заинтересовал царевен откровенный рассказ Фимы о нападении на усадьбу, о бегстве от разбойников. Царевны слушали этот рассказ, как самую интересную сказку, – старые сказки уже все давно надоели, а эта была новая.

Царевны были молоды, им еще и в голову не приходило завидовать Фиме, завидовать ее будущему первостепенному положению в тереме. Напротив, они радовались, что у них будет новая молодая хозяйка, которая наверно разрешит многое такое, чего теперь не позволяют старые, суровые боярыни. И они привязались к Фиме, как будто давно уже знали ее; они с детскою радостью принялись за многотрудное дело – снаряжение приданого царской невесте.

 

Но, кроме царевен да отчасти боярыни Годуновой, у Фимы не оказалось друзей в тереме. Напротив, все боярыни с каждым часом вооружались против нее все больше и больше. Никак они не могли примириться с мыслью, что дочь бедного касимовского дворянина будет их царицей. Многое бы дали они, чтобы эта свадьба расстроилась, чтобы в новой царевне оказался какой-нибудь изъян. Да отчего бы и не быть этому? Многие еще помнили судьбу невесты царя Михаила Федоровича, Марьи Хлоповой. Эта Марья Хлопова, как и теперь Фима, была из незнатного рода, и ее избрание пришлось очень не по вкусу тогдашним сильным боярам. Они опасались новой родни царской, тем более, что некоторые из Хлоповых отличались нравственными достоинствами и сразу полюбились молодому государю.

Царская невеста была уже наречена царевной и жила в тереме. Случилось так, что ее родной дядя крупно поговорил с одним из самых сильных бояр, Михайлой Салтыковым, а через несколько дней после того «царевна» вдруг заболела. Болезнь ее была странная: «рвало и ломало нутрь и опухль была»…

Государь поручил наблюдать за лечением своей возлюбленной невесты тому же кравчему Михаиле Салтыкову. Лечил сначала дохтур Валентин Бильс, затем показывали ее лекарю Балсырю, – они объявили болезнь девушки незначительной и уверяли, что от болезни «порухи чадородию быть не может».

Салтыков отстранил дохтура и лекаря и рассказывал царю, будто они признали болезнь его невесты неизлечимой и жизнь ее ненадежной. Вместе с тем он успел вооружить против царевны и ее родных мать государя, великую старицу Марфу Ивановну, имевшую очень сильное влияние на сына.

Как ни боролись Хлоповы с боярской интригой, но осилить ее не могли. Назначен был собор, который и решил, что «невеста к государевой радости непрочна, а потому ее следует сослать с Верху».

И сослали несчастную Марью Хлопову, хоть она и совершенно оправилась от своей болезни, отправили ее в Тобольск, разлучив при этом с отцом и матерью.

Долго молодой царь Михаил Федорович не мог забыть своей милой невесты; но с матерью, строгой и властной старухой, да с боярами лукавыми он не в силах был бороться и наконец покорился своей участи – выбрал себе такую, царицу, которая была по мыслям всем окружающим…

«Эх, кабы и с этой болезнь какая лихая случилась! – думали обиженные боярыни. – Может, и ее бы сослали с Верху, а царь выбрал бы другую, кого-нибудь из наших»…

А тут вдруг, будто в ответ этим злобным желаниям, прошел по терему глухой слух, к которому жадно стали прислушиваться боярыни. Одна из постельниц царевны, Манка Харитонова, будто бы рассказывала сенным девушкам, что с царевною нынешнею ночью случилось что-то неладное. Спала она тихо и спокойно, и вдруг ее стало метать по постели, поднимало ее вверх на аршин, а то и более, а у рта пена! И будто бы видела все это своими глазами Харитонова. Боярыни тотчас же стали допрашивать Манку; но та ото всех своих слов отперлась и, как ни искали, кто пустил по терему слух недобрый про новую царевну, а разыскать ничего не могли.

В другое время, конечно, так не оставили бы. Пустили бы в ход пытку, так и те, кто ни слова не говорил, наплели бы на себя, со страху да муки, всякие небылицы. Но теперь боярыни для самих себя разыскивали и в сущности потушили это дело, не донесли о нем кому следовало. Одному они печалились, что царевны не на их стороне и ни малейшему дурному слову не хотят верить про братнину невесту. Будь это иначе – они ловко бы и скоро повернули дело.

«А теперь как быть? И ума не приложишь…»

– Да что тут думать-то? – порешила наконец княгиня Пронская, более всех ненавидевшая Фиму из-за своей дочки. – Правда ли то, либо нет, а боярину Морозову нужно про все доложить немедля. Он царский дядька, он первый человек… коли что; так он и в ответе будет… на нас поклеп взведет, что мы-де утаили…

Собеседницы княгини в один голос согласились с нею. Они знали, что Морозов подставлял Милославских, и нежданный царский выбор – ему острый нож в сердце.

В тот же день князь Пронский побывал у Морозова и передал ему, со слов жены, о том, что в тереме носятся недобрые слухи, будто бы царская невеста испорчена.

Морозов выслушал внимательно, задумался и потом проговорил спокойным голосом:

– А не всякому слуху верь, князь, да и княгине своей закажи тоже… Мало ли что бабий язык наболтает!… Ведь царевну дохтур немец осматривал и нашел в полном здоровье. Это теремные бабы с досады да с зависти надумали, я так полагаю. Так скажи-ка ты княгине, чтобы она о тех речах пустяшных лучше помалкивала, о себе бы подумала; с таким делом шутить не след; избави Бог, царь узнает… сыск пойдет, так многим тогда плохо придется… Ишь, ведь, право, что надумали!…

Пронский с изумлением глядел на Бориса Ивановича. Совсем он его спутал этими словами.

«Ох, хитер же ты, Бориска! – подумал он. – Кажись, черта, и того проведешь, а уж нам-то, грешным, где тебя раскусить…»

Так вот и остались пока ни с чем теремные завистницы.

Между тем слух все же был пущен; он шепотом повторялся во всех углах терема. И если бы Фима была внимательнее, она бы заметила странные и подозрительные обращаемые на нее взгляды; но ни она, ни царевны в своих хлопотах и радости ничего не заметили.

X

Было послеобеденное время, в которое обыкновенно тишина находила на терем. Плотно покушав, и царевны, и все теремные жительницы позволяли себе соснуть часок.

Фима, по примеру других, прошла в свою опочивальню и уже готова была прилечь на кровать, не для того чтобы заснуть, а чтобы среди тишины да покоя подумать о своем счастье, подумать о том, кто так близок от нее и кого между тем она все еще не может видеть. Вдруг двери опочивальни тихонько отворились и пропустили существо очень странного вида. Фигура сухощавая и длинная, на голове большая кика, вся ушитая бисером и медными погремушками; черный суконный, так называемый вдовий, опашень; телогрея лазоревая на зайцах, сапоги красные, золотом шитые, на каблуках высоких. Лицо, сухое, с большими огненными глазами, само по себе ничуть не смешное, а даже скорее печальное, но в то же время самым потешным образом размалеванное белилами, румянами и сурьмою. Брови кольцом выведены, щеки белые, а нос, лоб и подбородок красные. Странная эта женщина притворила за собою дверь, сделала дикий прыжок к Фиме, тряхнула кикою, отчего зазвенели все привешенные к ней бубенчики, и неестественно засмеялась.

Фима уже знала ее – не раз видала. Это была дурка-шутиха царевны Ирины, по имени Катерина.

– Чего тебе? – изумленно спросила Фима. – Царевна зачем-нибудь прислала?

Шутиха перестала смеяться, и вдруг лицо ее, даже несмотря на размалевку, сделалось очень серьезным:

– Царевна спит, все спят, – заговорила она. – А ты не спишь, вот я и пришла. Не гони, все равно не уснешь, а я тебе забавное скажу что-нибудь… Нет – вру, ничего не скажу забавного, скажу другое… Ты думаешь, ты кто? Небось скажешь: царевна – невеста царская! – небось скажешь? Ан и соврешь. Ты самая что ни на есть несчастная и бедная девка – и мне тебя жалко!…

Фима села на кровать и с изумлением и даже страхом посматривала на шутиху, а та продолжала, подсаживаясь на пол у ног ее, подперши обеими руками свою голову и глядя на нее черными выразительными глазами:

– Я дурка-шутиха, потешная баба, я день-деньской языком болтаю, а все же подчас вижу то, чего никто не видит… Эх-ма, сорок шестов собачьих хвостов да сорок кадушек соленых лягушек!… Нешто не видала я, как тебя, горемычную, сюда притащили? Каждую думку я на лице твоем читала; я потом видела, как на царя воззрилась, а он на тебя. Ты небось тогда думала, что это гусляр молодой, а я уж знала, как оно все будет. Говорили: Марья Милославская, а я знала, что не она, а ты; а вот теперь и опять сбилась. Теперь уж они говорят: ты, а не Марья Милославская, а мне сдается: не ты, а она…

Фима вздрогнула; ей сделалось совсем страшно, она уж хотела выбежать и позвать кого-нибудь, чтобы увели эту сумасшедшую, которая так глядит на нее и говорит ей такие непонятные речи. Шутиха заметила ее движение и придержала ее.

– А, испужалась?! Ну так не бойся, царевна, я не так говорить буду.

Она действительно изменилась – ее голос сделался нежным, глаза кротко смотрели.

– Да, не так говорить стану, жалко мне тебя – вот что! Немало я на свете навидалась горя и чую, что стоит теперь и над тобою горе. Бедная пташечка, улететь бы тебе в родное гнездышко да и остаться там навеки, а прилетела ты, вольная, лесная пташечка, в золотую клетку, – боюсь, как бы не заела тебя злая кошка… Видела ты его… видела? он стоял тогда за ним, за царем, белый такой, с черной бородой – он и есть та самая злая кошка!… Боярином Морозовым прозывается! – шепнула она совсем уже на ухо Фиме.

– Да не томи меня, не мучь! – со слезами сказала девушка. – Что ты пугаешь меня?! Что терзаешь мне душу?! Заметила я Морозова – ох как заметила! Как в первый раз глянула на него, так сердце во мне и замерло… Страшен он мне очень, а теперь вот и ты говоришь… что же это такое?!!

Шутиха вскочила, подошла к двери, тихо отворила ее, прислушалась и затем вернулась на свое место, к ногам Фимы.

– Ну вот и чую я – недоброе против тебя замышляется. Морозов хитер, да и не один Морозов, многие обижены, что тебя царь выбрал. Им нужно извести тебя – понимаешь? Так вот я и пришла сказать тебе это – будь осторожна, не верь никому… Ох! не верь никому! Каждый кусок ешь, каждый глоток пей с опаскою – всяко бывает.

У Фимы сердце заныло, тоска и ужас охватывали ее все больше и больше. В словах этой страшной женщины, в лице ее было что-то, что говорило теперь Фиме о серьезности, о справедливости этих слов ее. Не пугать она пришла, не злую шутку шутить, а, видно, взаправду уберечь хочет. Но что же делать? Фима почувствовала себя совсем одинокой, окруженной чужими, страшными людьми, и ни одной-то близкой души нет возле! Она горько заплакала.

– Да ты не плачь, царевна, – сказала шутиха, – а подумаем-ка лучше, как помочь горю. Я-то за всем следить буду и коли что – тотчас же доложу тебе… А пуще всего берегись постельницы своей – Манки… Ох! скверная баба! Я ее уж и допреж того, при покойной еще царице, приметила. Она тебе враг лютый, не допускай ее до себя, прогони прочь скорее.

– Она? неужто? не ошиблась ли ты?! Она, кажется, такая добрая, так мне угождает.

– Не верь ей, голубушка. Дьявол, прости Господи, испокон веков ласковые личины принимает да сладкие речи придумывает, когда хочет погубить человека. А вот что скажи ты мне, – чай, была у тебя мамка, что дома-то, у родителей, ходила за тобой. Жива ли та мамка твоя? На Москве ли она?

– На Москве, – ответила Фима.

– Так вот и попроси ты через царевен государя, чтобы тебе дали твою мамку. Скажи, что соскучилась по старухе, что она привыкла угождать тебе – царь не откажет. И близкий человек у тебя будет, да и легче тогда уберечься.

– Ах! спасибо тебе, Катеринушка!

Фима вся так и встрепенулась при мысли о Пафнутьевне.

– Спасибо тебе за слово твое разумное! Немедля же буду просить царевен, чтобы доложили государю… С Пафнутьевной мне не так страшно будет!

– Так как же это ты, голубушка, меня гнать хотела от себя, а вот мы и додумались! – ласково проговорила шутиха и поднялась, чтобы уходить, но Фима ее остановила.

– Побудь со мною, – сказала она, – я полюбила тебя, поговорим-ка. Скажи мне, Катеринушка, многого я тут не понимаю – чудес много в тереме. Да вот хоть бы ты сама, зачем ты такая? Зачем тебя все шутихой-дуркой называют? Зачем ты кривляешься, на кике бубенчики носишь, слова разные потешные приговариваешь?

Шутиха горько вздохнула и покачала головой, отчего опять на все лады залились ее бубенчики.

– Да уж как и сказать тебе, царевна, – не знаю. Годов восемь тому жила я счастливо, припеваючи. Муж был, детки были; только и пришла беда нежданная: болесть лихая забралась к нам в Суздаль, мор пошел. В одну неделю и муж, и детки померли. Обезумела я совсем, весь день и ночь в голос голосила, головой об стену билась. Ну а потом слезы вдруг и пропали, да и жалость будто пропала, тошно только было глядеть на свет Божий. Зло вдруг стало разбирать меня, зло на всех. Бывало, день-деньской сижу на одном месте и все думаю, думаю, перебираю в памяти всю-то жизнь мою, а я-то многого навидалась, всякой неправды людской, всякой дурости. Опротивели мне люди, а зло так и кипит во мне, – и хохочу я сама с собою… Помню, день праздничный выдался, на базар я вышла, вижу, мужики дерутся, муж жену бьет, вор бежит с покражею, подьячие народ пугают воеводою, последнюю шкуру сдирают, народ в кабак валит. Так и покатилась я со смеху! Что уж им всем говорила – не помню, откуда слова явились, присказки… И пошла я с того дня слыть шутихой. Проведал про меня воевода, на Москву отписал. А в ту пору царевна Ирина, еще дитей она почти была, у матушки своей царицы новую дурку запросила – вот и привезли меня. И не первый год, а четыре года живу я в царском тереме. Многому уже и здесь научилась, многого навидалась, о чем прежде и не грезилось. И все пуще разбирает меня хохот. Не раз ночью проснусь в каморке своей, сяду на лавку, да и хохочу себе. Ну да не все же смех, не все шутовство одно, тяжело бывает – тогда плачу. Вот и о тебе поплакала, да и притащилась сюда. Спасибо, что шутиху не выгнала…

 

Боязно и внимательно слушала Фима эти странные речи, и долго они беседовали, и много нового и удивительного порассказала царской невесте Катерина. Говорила она ей про царевен и про царицу покойную. Говорила о том, что не больно-то радостна жизнь царевен.

– Глупые люди завидуют, – говорила она, – а того не размыслят – чему завидуют? Весь-то век в терему, не ведают света Божьего… родилась царевной и умрет царевной. Не будет у нее семьи, не будет ни мужа, ни деточек. От царского рода – откуда ей мужа добудешь? Вот хоть бы и моя царевна, Ирина – давно уже невеста, да и жених даже был, был да и сплыл, и поминай его, как звали.

– Ах, Катеринушка! расскажи мне об этом, пожалуйста, слышала ведь я что-то, только спросить царевну все как-то боязно, а сама не говорит.

– Да вот как дело-то было, – ответила шутиха. – Царь-то покойный крепко любил свою доченьку старшую, и не хотелось ему, чтобы оставалась она в девках. Задумал найти он ей мужа, из чужого государства королевича. Прослышал это он, что в немецкой земле, Дания она прозывается, есть у царя тамошнего сынок молодой – и послал он туда послов. Так-де и так! чтобы прислали того королевича. Ну, королевича не прислали – послы ни с чем вернулись. Погодя, государь Михаил Федорович посылает опять туда, только уж не послов, а немца Марселиса. Немец тот по сю пору у нас на Москве живет. Вернулся немец, говорит: прибудет королевич. И точно – прибыл, да и не один, а со многими людьми ратными. Принимали его, чествовали. Вольмаром тот королевич прозывался, собою красавец писаный, говорят, да разумный такой, уветливый. Государь и говорит ему: «Возьми за себя дочку нашу, царевну Ирину, и живи с нами; много городов и вотчин мы тебе пожалуем, только так как ты, значит, в басурманскую веру крещен, то должен от той веры отказаться и креститься в нашу веру истинную, православную». Королевич на слова эти государевы такую речь держал: «Царевну я возьму за себя, и города, и вот чины тоже, жить буду у вас в послушании, а веры своей басурманской менять не стану». И тут же попрекнул государя: «Ты, говорит, моему отцу обещал не нудить меня в вере, с тем я только и поехал, как же теперь-то? – неладно оно выходит!» Осерчал наш царь: «Беспременно должен ты переменить веру!» Тот твердит свое: «Не могу я того сделать, и коли так – отпусти меня в мою землю!» А царь все не отпускает. Приставил стражу к королевичу, патриарху приказал его уговаривать, да ничего из того не вышло – стал басурман на своем. Под конец освирепел совсем, бежать хотел, а как его остановили, так он со своими людьми басурманскими наших стрельцов видимо-невидимо побил. Пуще прежнего караулить его стали – бежать ему уж и нельзя было; закручинился немец, сна лишился, пищу перестал принимать. Говорят царю: «того и жди помрет». А царь все одно твердит: «Пусть крестится на веру православную, тогда мы ему всякие почитания окажем, а не хочет, так взаперти держать будем и домой не отпустим». А у самого-то у царя кошки скребут на сердце… видала я его тогда… как приходил он к царице… хмурый такой, пасмурный… на себя непохож стал – как-то ему было обидно… И что же бы ты думала? – чем все это кончилось?! Хворал царь, хворал, да и помер, а за ним скончалась и царица. Так вот месяца с два тому времени, что ли, отпустил государь Алексей Михаилович того королевича Вольмара подобру-поздорову, а царевна Ирина ни с чем и осталась… жениха своего ни разу и не видала… Вот какие дела у нас делаются!…

Между тем в тереме началось движение – все проснулись. Шутиха первая заслышала это движение своим чутким ухом и, еще раз уверив Фиму в том, что будет наблюдать за всем и за всеми, поспешно вышла из опочивальни.

И долго неподвижно сидела Фима – новый мир, страшный и чудовищный, встал перед нею и заслонил собою ее молодое счастье.

Рейтинг@Mail.ru