И вот он – великан.
Среднего роста, среднего лица… Михаил Никитич Баккаревич вошел в аудиторию, словно бы сомневаясь, сюда ли, а если сюда, – нужен ли? Просеменил к столу, уронил из под мышки несколько томиков и, не поднимая глаз на пансионеров, принялся искать среди книг нужную. Все разом отодвинул. Чуть ли не скачком очутился за кафедрой, и нет человека – пламень.
– Уже прекрасное светило
Простерло блеск свой по земли
И Божии дела открыло.
Мой дух, с веселием внемли;
Чудяся ясным толь лучам,
Представь, каков Зиждитель сам!
Вы узнаёте? О нет, вы только начинаете прозревать…
Когда бы смертным толь высоко
Возможно было возлететь,
Чтоб к солнцу бренно наше око
Могло, приблизившись, воззреть,
Тогда б со всех открылся стран
Горящий вечно Океан.
– О-ке-а-аан! – продекламировал Баккаревич, прикрывая глаза веками. – «Горящий вечно Океан». Кто из пиитов российских, из римских, греческих проникал мысленным взором в суть материи, в суть эфира Вселенной?
Там огненны валы стремятся
И не находят берегов;
Там вихри пламенны крутятся,
Борющись множество веков;
Там камни, как вода, кипят,
Горящи там дожди шумят.
Ломоносов! Ломоносов, други! Мы, сирые, отдали нынче сердца свои автору «Вертера», автору «Коварства и любви», Лоренсу, Стерну, Оссиану, Юнгу… Вот вы! – Баккаревич сбежал с кафедры и остановился перед Жуковским. – Вы впервой на моей лекции. Кому из властителей дум принадлежит ваше сердце?
– Оберону, – пролепетал Жуковский.
– Оберону. Стало быть, Христофору Мартину Виланду. Но я говорю вам: Россия забудет Сен-Пьеров, Юнгов и даже Макферсонов. Бессмертно имя Ломоносов!
Баккаревич превратился в истинного великана. Медленно, величаво прошел на кафедру, обвел глазами аудиторию.
– Почему я так уверен? Да потому, что русская прасодия, стало быть, сама ритмика русского стихосложения выявлена из строя русского языка – Ломоносовым. Может быть, окутанные тьмой лжезнания потомки наши века через два, через три не будут знать од Ломоносова, его переложений псалмов, его размышлений по поводу Северного сияния, но пиитам нашего пресветлого будущего придется пользоваться его открытием, его строем речи. Его и Державина! Гавриил Романович, слава богу, жив, здоров. Он наш современник, он творит. Но знайте! Он – бессмертный. Ученые мужи будут помнить Феофана Прокоповича, Тредиаковского, Сумарокова, Петрова, Попова, Струйского, а вот стихи будут читать – через века – Державина.
Цари! Я мнил, вы боги властны,
Никто над вами не судья,
Но вы, как я подобно, страстны
И так же смертны, как и я.
И вы подобно так падете,
Как с древ увядший лист падет!
И вы подобно так умрете,
Как ваш последний раб умрет!
Воскресни, Боже! Боже правых!
И их моления внемли:
Приди, суди, карай лукавых
И будь един царем земли!
Почему это прекрасно? Да потому, что в груди у нас от стихов Державина, от стихов Ломоносова возникает музыка. Музыка неуловимая, ибо является отзвуком гармонии Вселенной. Помните главное: стихотворный язык есть музыка. Вот к чему стремитесь. Берегите музыку в себе, если она зазвучит, запоет в вашей крови. И страшитесь! Страшитесь осквернить музыку. Убить сей дар Всевышнего может одно-единственное слово. Не гоняйтесь за странностями, дабы увлечь читателей измышлением таинственности. Строго соблюдайте, чтобы рифма покорялась рассудку как своему царю. Избави вас бог быть рабами рифмы!
Когда лекция была закончена, Тургенев шепнул Жуковскому:
– Он говорит с нами так, будто все мы пииты! – засмеялся. – Ты чувствуешь в себе Вселенскую гармонию?
– Чувствую! Александр, я ничего еще не знаю, но я чувствую!
– Тебе бы братца моего старшего послушать. Увы! Мы ему не ровня, он уже студент.
Быть столичным жителем – пусть прежней столицы – все равно, что иметь орден. Во дни коронации император Павел Петрович вдруг посетил Университетский пансион.
Посещение было нежданным. Пансионеров строили в коридоре, когда император уже появился в дверях. Стремительно пробежал перед фронтом онемевших от восторга юношей и мальчиков. Развернулся, пошел к выходу, и тут без команды, без подсказки грянуло: «Ура! Ура! Ура!» Павел повернулся. Строгое лицо озарила улыбка, серые глаза сделались солнечно синими.
«Господи, благодарю Тебя! – молился Васенька Жуковский, ложась вечером в постель. – Я видел императора! Он прошел так близко, что воздух восколебался. Я дышал в тот миг одним воздухом с повелителем России».
Трогал губы и рассматривал руку, словно она могла позолотеть.
«Господи! Повторимо ли такое счастье?»
Распорядок в пансионе был строже, чем в Кексгольмской крепости, но Жуковский исполнял всякий его пункт с наслаждением.
Подъем в пять. Замечательно! Утренние звезды прекрасны. Они трепещут перед рассветом, они, как слезы, готовые сорваться с ресниц… С шести до семи – подготовка домашних заданий. Голова с утра, как родник. В семь в столовой общая молитва, чай. Можно бы и посытней, но учиться легче. Уроки с восьми до двенадцати. И пожалуйста – обед! После обеда свободное время. Пища улеглась в животе, сонливость прошла – снова занятия. С двух до шести. Еще час на повторение пройденного. И вот он – ужин. Вечерняя молитва, глава из Библии. Быть чтецом – награда. Жуковский удостаивался сей чести. Его место за круглым столом – постоянное.
В девять грустный колокольчик зовет ко сну. Васенька даже ждет этого звона. День вмещает в себя необъятное: века, императоры, дивные творения древних, звон шпаги, конь, дерущий гордую голову…
Щека касается подушки. И – мама! Мама сидит по-турецки, скрестя ноги. У нее гибкий стан, у нее удивительные брови, но улыбается она, не поднимая век.
– Мама, расскажи мне о турецкой жизни.
– О турецкой? Ах, Васенька, то был сон… И ты спи. Пусть тебе приснятся звезды.
Он хочет возразить, но перед ним разверзается небо с огромными, как яблоки в мишенских садах, звездами. И ни Большой тебе Медведицы, Лебедя, Орла. Звезды пылающим пунктиром, алмазными гнездами! Красота надмирная.
В субботу вечером за Васенькой приезжала Варвара Афанасьевна, всегда сама. Но весной из пансиона его стал забирать учитель, приглашенный к сестрицам: Варвара Афанасьевна кашляет кровью. Для чахоточных весна – испытание. Пережить бы…
Варвара Афанасьевна московской весны не пережила.
Сразу после похорон Юшковы поднялись семейством и уехали в Мишенское.
Васенькина первая самостоятельная дорога домой началась в день поминовения бессребренников Космы и Дамиана. До Тулы доехал за два дня. В Тулу Мария Григорьевна прислала за ним свой тарантас и своего кучера Егора.
Выехали в Мишенское при звездах, до жары. Дорога белела, как Млечный Путь над головою.
В полночь отгремела гроза. Омытое дождем небо было прозрачное – родник. На донышке звездный песочек.
– Подреми, барин, – посоветовал Егор. – Чуешь, сон-травой пахнет?
Ночь, но земля пахла солнцем. Теплые потоки воздуха перемежались холодными струями. Ехали то к небесам, то на вершины холмов, то в бесконечные сумерки пойменных низин. Светало.
Василий Андреевич задремал, а пробудился от хохота.
Тарантас стоял над рекою. Кучер поил лошадей, а в реке, саженях в десяти, плескались бабы.
– Бесстыжье племя! – крикнул Егор, видя, что барин пробудился.
– Сам бесстыжий! – откликнулись купальщицы. – Не твоя речка, наша.
– Божья! – возразил Егор. – Вот соберу сарафаны – попляшете!
– Мы тебя самого голяшом пустим! – осердилась бабья заводила.
– Не народ – разбойники! – сказал Егор в сердцах. – Пори его не пори!
– Сам небось поротый! Сними портки, поглядим! – пуще прежнего хохотали купальщицы, выпрыгивая по-рыбьи из воды: мы – этакие.
– Поехали, Егор! – попросил Василий Андреевич.
– Девки, чего теряетесь, угостите барчука. Он вас денежкой подарит! – крикнула заводила.
Пятеро или шестеро девок кинулись не за сарафанами, за лукошком. Егор уже садился на козлы, когда они обступили тарантас.
– Земляника-то луговая. Слаще меда! Отдарись, барин!
Василию Андреевичу попался серебряный рубль.
– Ведьмы! – крутил головою Егор, нахлестывая лошадок. – У них барин свихнутый. Сам ходит в чем мать родила, и вся дворня у него разголяшенная. Не бери, Василий Андреевич, в голову. Дурость бесстыдная. Гля-ко! Дрофы! Дрофы! Господи, уже макушка лета.
Василий Андреевич, поворотясь, смотрел на птиц, на плывущую из-под колес землю. Егор запел потихоньку:
Отчего, братцы, зима становилась?
Становилась зима от морозов.
Отчего, братцы, становилась весна-красна?
Весна-красна становилась от зимы-трещуньи.
Отчего, братцы, становилось лето тёпло?
Становилось лето тёпло от весны от красной.
Отчего, братцы, становилась осень богата?
Осень богата становилась от лета от тёпла.
«Господи! – осенило Василия Андреевича. – Вот она, моя тоска. Я ведь по русскому языку исскучался. Господи, награди меня дивом русской речи».
На него снизошел сон, а пробудился, когда на небесах проступали белёвские яроснежные церкви, столп надвратного храма Спасо-Преображенского монастыря, храмы Кресто-Воздвиженской обители.
– Егор! Егор! – окликнул Васенька.
– Что, барин?
– Ока, Егор!
– Она самая.
И вот она, любимейшая из дорог – в Мишенское, две колеи через зелено-золотое море травы и лютиков. Каждая чашечка столь обыкновенного цветка сияет, будто единственная в мире.
– Егор, погляди! Коршун!
– Ястреб, барин. Се – ястреб.
Жуковский смотрит на белые колеи. Над колеями легкое воспарение мельчайшей пыли. Пыль пахнет знакомо сладко: запах родины.
Они въезжают во двор, окруженные дворней. Все радуются барину.
– Пригожий! Пригожий! – слышит он девичьи шептанья.
Успевает отдать поклон, но его тотчас подхватывают под руки, ведут в дом.
У Марии Григорьевны в руках икона Богородицы. Васенька прикладывается. Ищет «бабушкиной» руки для поцелуя, но слышит строгое:
– У матушки напервой целуй.
Матушка выступает из-за спины благодетельницы. Лицо в слезах и в сиянии, так бывает, когда солнце и дождь.
Он целует родную руку, благодарно припадает к руке Марии Григорьевны и снова слышит строгое:
– Что же ты Варвару Афанасьевну не уберег?
Не плакал на похоронах – теперь разрыдался.
Слуги принесли сундук.
– Неужто столько добра накопил?
– Книги.
– Васенька, Господь с тобой! Нашел, на что деньги тратить! – ахнула Елизавета Дементьевна.
– Иные мне в награду дадены, иные Варвара Афанасьевна подарила. Сам я двухтомник купил: «Плач Эдуарда Юнга, или Нощные размышления о жизни, смерти и бессмертии» в переводе Кутузова, да эту же книгу в переводе Пьера Летурнера.
– Не зря, вижу, в ученье отдан! – решила Мария Григорьевна. – Баня готова. Мойся, отдыхай. Час обеда сам знаешь. Жить тебе во флигеле, где у немца-дурака учился.
– Полки бы для книг сделать…
– Будут тебе полки. Лисавета, пошли Прова к Василию Андреевичу. – И улыбнулась наконец: – Скучали мы без тебя.
Елизавета Дементьевна пришла к Васеньке сразу после бани: с легким паром поздравить, думала застать в постели, а Васенька книги на полки ставит.
– Столяр Пров – волшебник! Пока я мылся – готово!
Елизавета Дементьевна с опаскою дотрагивалась до корешков томов и томиков.
– И все это у тебя в головушке? Васенька! Дураком-то не станешь?
– Ах, матушка! Видела бы ты библиотеку Тургеневых! Все четыре стены – книги. До потолка, а потолок от пола – три сажени с аршинoм.
– Бог с ними, с богатыми людьми! Деньги есть – чуди на здоровье. А нам с тобой, Васенька, о каждом грошике думать надобно. – Матушка набралась храбрости, коснулась ладонью сыновьего темечка. – Наши денежки растут по малу, а убывают по многу.
– Да какие же у нас траты?
– А учеба?
– Но за учебу заплатила Мария Григорьевна!!!
Елизавета Дементьевна вздохнула.
– Она заплатила, да денежки-то мои. Благодетель Афанасий Иванович в завещании тебя не помянул. Просил не оставить. И Мария Григорьевна поклялась ему, отходящему к Богу, – не оставит-де. И не оставила. Имение Афанасий Иванович поделил на четыре части: трем дочерям и семейству покойницы Натальи, но покуда барыня жива – она хозяйка. Слава богу, по совести распорядилась. Со всех четырех долей взяла по две с половиной тысячи. Деньги твои, а беречь их мне указано. Войдешь в возраст, сам станешь распоряжаться капиталом. Об убыли печалуюсь.
Поцеловал Васенька ручку матушке, посмотрел в ее дивные карие глаза…
– А ведь я в тебя.
– Чело батюшкино. Кудри батюшкины. Губы. Ушки-то аккуратненькие, тоже как у Афанасия Ивановича.
Отобедали в тот день по-барски. Трюфеля были поданы. Бекасы.
– Любимые кушанья Афанасия Ивановича! – сказала Мария Григорьевна, крестясь и кланяясь иконам.
– А зимой так тетерева! – напомнил Васенькин крестный и особо посмотрел на барыню.
Барыня одобрительно прикрыла глаза веками, Андрей Григорьевич выскочил из-за стола, распахнул дверь в светелку, взмахнул рукою, и тотчас грянула песня:
Дней прошедших вспоминанье
Стало мукой выше сил.
В первое мишенское утро Васенька поднялся раньше, чем в пансионе, даже птиц раньше. Свежеструганное дерево полок светилось, пахло сосной, солнцем, от простыней – речкою.
Вышел на крыльцо. Тишина необъятная.
И тотчас птичьи муэдзины закричали побудку. Птичий народ ответил воплем восторга.
– Вот оно! Вот оно! – горло сдавило слезами. – Всякое дыхание славит Господа!
Кинулся в комнату, взял перо, бумагу, чернила… Все это оставил. И по траве, по росе, прямиком – в долину, к Васьковой горе. Стихи не придумывают, сами приходят.
Белорумяна
Всходит заря.
И разгоняет
Блеском своим
Мрачную тьму нощи.
Захлебнулся счастьем.
Белорумяна
Восходит заря…
Солнце поднялось огромное, и он стоял перед ним и пел ему, ликуя:
Феб злагозарной,
Лик свой явивши,
Все оживил.
Вся уж природа
Светом оделась
И процвела.
Строфа прикладывалась к строфе, хлынула музыка, заполняя пространство от горы, где стояла усадьба, до Васьковой горы. С головой накрыла.
Однако ж к чувству нужно было ум приложить. Вчера перед сном он начитался Юнговых нощных плачей.
Насупился, опечалился.
Жизнь, мой друг, бездна
Слез и страданий…
Щастлив стократ
Тот, кто достигнув
Мирного брега,
Вечным спит сном.
На Васькову гору не пошел. Потянуло на кладбище. Сорвал два василька, положил на порог часовенки – усыпальницы дворян Буниных. Сей усыпальнице четырнадцать лет. Ровесница. Афанасий Иванович ради его рождения возблагодарил Бога постройкою новой церкви. Бревна прежней – вот они: вечный дуб.
Удивительно хорошо вставать до зари. Первые птичьи песни – твои, сияние рос – тебе, для тебя солнце в небо поднимается.
Женский народ все еще во власти Морфея: две Анюты, две Авдотьи с Марией.
Господи! Пятеро сирот. Наталья Афанасьевна умерла в родах, не дожив до тридцати, Варваре Афанасьевне было двадцать восемь. Четверых осиротила.
Вспомнилось, как давным-давно с Варварой Афанасьевной, закутавшись в меховой полог, сидели под кустами сирени и слушали мишенских соловьев. Ужас! С полуночи до утра! Втайне!
– У нас теперь души соловьиные! – сказала она тогда. То было в мае.
Он поспешил в свой флигелек. Записал стихи и, помедлив, вывел вверху «Майское утро».
В душе что-то совершалось, и это непонятное требовало выхода. Перо само побежало по бумаге, занося на лист торжественную музыку печали. Майская ночь стояла перед глазами и – часовня.
«Как величественно это небо, распростертое над нашим шатром и украшенное мириадами звезд! А луна? – Как приятно на нее смотреть! Бледномерцающий свет ее производит в душе какое-то сладко уныние и настраивает ее к задумчивости… Живо почувствовал я тут ничтожность всего подлунного, и вселенная представилась мне гробом. “Смерть, лютая смерть! – сказал я, прислонившись к иссохшем дубу. – Когда утомится рука твоя, когда притупится лезвие страшной косы твоей и когда, когда перестанешь ты посекать всё живущее, как злаки дубравные?… Ты спешишь далее, смерть грозная, и всё – от хижины до чертогов, от плуга до скипетра – всё гибнет под сокрушительными ударами косы твоей”».
Он услышал самого себя, голос свой, произносящий грозные слова о грозной судьбе человечества. Мешали слезы, он писал почти вслепую, сдерживая рыдания:
«И я, и я буду некогда жертвою ненасытной твоей алчности! И кто знает, как скоро? Завтра взойдет солнце – и, может быть, глаза мои, сомкнутые хладною твоею рукою, не увидят его. Оно взойдет еще – и ветры прах мой развеют».
Перо выпало из руки. Он плакал, и не потому, что было жалко жизни своей. Свершилось! Он – поэт.
– Варвара Афанасьевна!.. Варвара Афанасьевна!..
Он знал, чье это благословение.
Снова взял перо и на оставленном вверху листа свободном месте написал: «Мысли при гробнице».
Поэт – существо надмирное.
Василий Андреевич впал в задумчивость.
Бродил возле мельницы, глядя в омут. Часами сиживал на Васьковой горе. Ладно бы молился али с девицею. Ан, нет. Сидел, глядел, и – вздыхал.
Встревожилась Мария Григорьевна. Коли пошли вздохи – беда! Из-за карамзинской Лизы немало вздыхающих утопилось. Всё от нежного сердца.
Барыня, недолго думая, устроила смотр дворовым девкам. На Агапку пал выбор.
Сводили девку в баню, причесали, в сарафан нарядили, в таких сарафанах барыньки пастушками прикидываются. Шелковый, шитый с хиростями: не мешком, а чтобы и стан, и всю притягательную пышность выказать.
Девка попалась, слава богу, не дура. Грамоте маленько была научена. Вот и посадили ее в тенечке, против флигелька Василия Андреевича книжку читать.
Как Агапку не приметить! Белолица, волосы – золото, глаза – черные алмазы.
Подошел Василий Андреевич, полюбопытствовал, что за книжка. Обрадовался:
– Херасков! Михаил Матвеевич, мой учитель. Не учитель, конечно, но экзамены мы ему сдаем. Нравятся стихи?
– Нравятся, – сказала Агапка, оробев. – Токмо не больно понятные.
Покидает солнце воды
И восходит в высоту,
Ясный день всея природы
Открывает красоту. —
– Что же тут непонятного?
– Стадо Дафнино не понятно! – показала пальчиком Агапка.
Пальчик нежный, ноготок будто греческим ваятелем выточен.
– Дафна – имя, – объяснил Василий Андреевич. – Стихотворение буколическое. Пастушье. Сие есть поэтическая традиция. Она восходит к пиитам Древней Греции… Я книгу тебе дам.
Увел Агапку во флигелек, и надолго.
– Ну? – спросила Мария Григорьевна девку.
Агапка показала барыне книжку.
– Почитать Василий Андреевич наказали.
Барыня подняла брови на лоб.
– Ну?
– Василий Андреевич сочинение мне читал. Про гробницу.
– Про какую гробницу?
– Не знаю! – испугалась Агапка. – Еще «Майское утро».
Мария Григорьевна окинула девку двумя-тремя взорами: Агапка сама была, как майское утро.
– Не в Афанасия Ивановича голубок! А ты тоже дурой-то не будь. Каждый день к нему наведывайся.
Агапка была послушна, наведывалась, и Василий Андреевич, узнавши ее сообразительность, тягу к чтению, стал давать ей уроки словесности.
Мария Григорьевна, однако ж, от своего плана не отступила. Подождала денька три и прислала красавицу в баню, спинку недорослю потереть.
Василий Андреевич при виде растелешенной Агапки побагровел от затылка до пяток.
– Я сам! Я сам! – закричал он, прикрываясь веником, да вот Агапку закрыть было нечем.
Тут она и пала перед ним на колени.
– Барин, не гони меня! Не губи!
Куда им было деваться, сделали то, чего от них ждали. Потом сидели на лавке и плакали.
– Я не барин, – говорил Агапке Василий Андреевич. – Я такой же раб, как и ты… Бежать! Бежать!
Не убежал. Из бани – в постель, и уж так поспал: пробудился ввечеру другого дня.
На столе кушанье, от кушанья парок: с пылу с жару. Ел, как после Великого поста… Насытился и поскучнел.
Пошел к Андрею Григорьевичу. Андрей Григорьевич переписывал ноты в толстую тетрадь.
– Сто сорок пятый псалом в переложении Михаилы Васильевича Ломоносова. – Спел: – «Хвалу Всевышнему Владыке Потщися, дух мой, воссылать; Я буду петь в гремящем лике О Нем, пока могу дыхать».
– Дивно! – оценил Василий Андреевич, а глазами – далеко-далеко.
– Что за печаль, дружочек? – встревожился крестный.
– Ах! – вырвалось у Василия Андреевича, а про себя еще раз ахнул: ничего другого сказать невозможно.
– Пошли рыбку удить! – предложил крестный.
Сели возле мельницы. Поплевали на червячков. У Андрея Григорьевича поплавок сразу же заснул, а у Василия Андреевича – нырь!
– Ерш! – обрадовался крестный.
И пошло. Но преудивительно! У Андрея Григорьевича ни единой поклевочки, а Василий Андреевич уже тридцатого с крючка снимает.
Рыбка развеселила, да не вылечила. Не шло из головы: ну как, как на Агапку теперь посмотрит он? Господи, а как поглядит на него Мария Григорьевна? Стыд! Стыд!
Да вот она, судьба.
На подводе в одну лошадь привезла все свое состояние да Машеньку с Сашенькой, старшей четыре годочка, младшей – два, Екатерина Афанасьевна Протасова.
– Андрей Иванович проиграл в карты всё, что имел! Матушка, мои дочери нищенки.
– Бога не гневи! – крикнула Мария Григорьевна на любимицу свою, на счастливейшую в семействе. – Тебе принадлежит орловское село Бунино, белёвское Муратово. Сам-то что?
– Андрей Иванович поехал места искать.
– Сколько горя женщине от дворянской дурости мужей! Жизни на кон ставят. Тот на дуэли, этот – на карту… Не нами заведено, Господи, да нам терпеть. – Мария Григорьевна глянула на дочь хозяйкою. – Занимай, Екатерина, отцов кабинет… Бог взял, Бог и даст.
Иная неделя тянется, как век, а вместо воскресенья – еще удар. Не перенес Андрей Иванович Протасов своего несчастья.
Было в Мишенском пятеро сироток, стало семеро.
Василий Андреевич, уберегая старшую, Машеньку, от плачей в доме, водил смотреть мельничное колесо. Говорил, как с маленькой, и она вдруг потянулась к нему ручками, а когда он ее взял, приникла всем тельцем и плакала, плакала.
– Машенька, – говорил он ей, потерявшись, – Машенька, все тебя любят! Тебя все любят.
– Ты тоже меня любишь? – спросила сквозь рыдания девочка.
– Очень! Очень!
– Поцелуй меня в глазки. Мне глазки папа целовал, когда я ложилась. Ты будешь приходить к моей постельке?
Пришлось признаться:
– Я завтра уезжаю, Машенька. Каникулы у меня кончились.
– Я буду тебя ждать! – и приникла еще крепче, больнее.