
- Рейтинг Livelib:4.1
Полная версия:
Владислав Анатольевич Бахревский Никон
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт
7
Погода стояла блаженно тихая. Воздух был золотист, и облака как золотые кущи.
Шли на веслах. Сменившись, инок Епифаний прошел на корму, сел на лавку, опустил руку в воду.
– Тепло-то как!
Никон, стоявший неподалеку, перегнулся через борт и тоже попробовал воду.
– И вправду тепло. Чудо! Июнь в самом начале, а вода нагрелась.
– Руке тепло, а попробуй искупайся, ноги так и сведет, – сказал Епифаний и, видя, что митрополит повернулся к нему и слушает, добавил: – Арсен говорит, если бы на Соловках горы были, от северного ветра защита, то все бы у нас росло и зрело не хуже, чем в Московии.
– Кто этот Арсен? – спросил Никон.
– Гречанин. Тюремный сиделец. Еду ему ношу. Он под началом у старца Мартирия, а Мартирий мне – духовный отец.
Никон больше ничего не сказал, поднялся, нетерпеливо ожидая, когда ладья причалит.
– Я хочу побыть один, – остановил он свиту, двинувшуюся было за ним следом.
Пошел вглубь острова быстро, уверенно.
– Как же быть-то? – спросил у товарищей своих Епифаний.
– Он здесь семь лет жил, – сказал один из старцев, – не заблудится.
Цветами встречал остров бывшего своего жителя.
Малиновой стеною поднимался кипрей, нога пружинила на затейливом ковре из брусничника, вереска и мхов. Среди кипрея стояли березки, ростом – дети, видом – старички. На побережье они принимали на себя все тяготы северной жизни: мороз и ветер. Никон помнил здешние ветра. Застанет вдали от обители, и тащишь его всю дорогу на спине или на груди, как мукой набитый мешок.
С детства надорвавшиеся под непосильной ношей, березки на побережье были низки, но невероятно живучи. Их гнутые-перегнутые тельца были сплетены не из древесины, а из железных жил, не поддающихся топору.
Ладья причалила к мысу Кеньге. Отсюда шла хорошая дорога к Анзерскому скиту. Чем дальше от моря, тем выше становились березы и сосны, а потом за холмами и по холмам пошли густые заросли кедра и ели. Хвоя блестела, как эмаль, и в эмаль эту были вправлены синие глазки больших и малых озер.
– Слава тебе господи! – воскликнул Никон, искренне веруя, что это ради его высокопреосвященного явления на сию землю небом дарована столь благословенная погода.
Никон уже твердо веровал в свою необъяснимую силу желать чудесного, дабы оно тотчас свершалось. И ведь свершалось! И если раньше в нем жил страх, что чудо, пребывающее в нем, может в один из дней иссякнуть и исчезнуть, то теперь он забыл о страхе, объяснив себе постоянную и невероятную удачу свою Божиим промыслом.
Никон не пошел сразу в скит, но свернул с дороги и едва приметными тропами отправился на Голгофу, самую высокую гору Соловецких островов.
Поднимаясь на холмы, он всякий раз видел скит, деревянную церковь и строящуюся каменную в память – теперь уже в память! – старца Елиазара. Сладкая тоска по утраченной анзерской жизни сжимала сердце Никону.
Что грешить, его теперешняя жизнь, полная великих забот и великих деяний, была истинной жизнью, ибо, все получив для себя, он думал ныне не о ком-либо в отдельности, но обо всех, не о душе заблудшего пекся, но о всех заблудших. Власть, великолепие, величие – вот его теперешняя обыденность вместо прежней, состоявшей из послушания, поста и помыслов. Прежние помыслы его были о том, как и что нужно совершить, чтобы спасти глупых словесных овец от геенны огненной, о власти, без которой невозможно позаботиться о душах многих. Помыслы о власти в анзерское житье он почитал за греховные, казнил себя голодом, по неделям не принимая пищи. Потом, будучи игуменом, он заботился о своих монахах, думал, как прокормить всех, где добыть деньги, чтобы расширить скит, поставить наконец каменную церковь. Он вел счет добытым тюленям, рыбе, затеял тяжбу с могущественным Соловецким монастырем, который всячески препятствовал расширению соседей. Но почему-то сладко было вспоминать ту немудреную жизнь, оставшуюся здесь, на чудо-острове.
Когда Никон взошел на вершину Голгофы, солнце показывало полдень. Отирая пот шелковым платком, обшитым тремя рядами прекрасного жемчуга, он вдруг посмотрел на этот свой, ставший привычным платок и понял, какая пропасть легла между настоящим и прошлым.
Он тотчас встал на колени и помолился и только потом позволил себе посмотреть окрест. Было так ясно, что на горизонте вставал остров Жижгин и еще далее голубым облаком матерый берег. По морю под парусами шли ладьи – то спешили на Анзеры крестьяне промышлять тюленя и сельдь.
Никон поднял руку, ладонью пробуя напор ветра, ветер был упругий, теплый.
В скиту радостно зазвонили во все колокола. Это, видно, прибыла в монастырь свита, но в колокола-то ударили не в честь свиты, а в его, Никонову, честь.
И, озирая взглядом море и землю и всю необъятную даль, он вдруг ясно представил, сколь велика земля и сколь велика власть у человека, поставленного над людьми, населяющими эту необъятную землю, сколь велик грех обмануть чаянья людей, ждущих от сильного облегчения жизни.
Никон нахмурился: он хотел от людей трудов и подвига. И еще более сомкнул брови на тонкой переносице: так смел думать первый среди пастырей – патриарх, а он, Никон, был всего лишь новгородский митрополит.
Грек Арсен поклонился Епифанию до земли.
– Молю тебя! Приведи ко мне в темницу владыку Никона. Ты же знаешь, это первая просьба моя к тебе. Для спасения моей души приведи его. Я доброго дела не забуду. Добром отплачу.
Конечно, это была не первая просьба Арсена, он всегда что-нибудь просил, но ничего в мольбе его предосудительного Епифаний не заподозрил. Всякому хотелось получить благословение митрополита. Только хватит ли у него, тихого Епифания, смелости подойти к его высокопреосвященству с просьбой? Грек прочел растерянность на лице инока.
– Не о себе будешь просить, – скорбно сказал он. – Или боишься, Илья накажет?
– Накажет – потерплю, – улыбнулся Епифаний. – Когда вины за собой не ведаешь, терпеть сладко, к Богу ближе.
– Вот и я жажду душевного обновления! – воскликнул грек. – Воистину истинная православная вера очищает душу мою от коросты заблуждений и греха. Но мне нужен свет, чтобы и самому выйти к свету.
Епифаний обнял Арсения, и они заплакали, и Епифаний пошел из тюрьмы, готовый и претерпеть, лишь бы спасти душу ближнего.
9
Дни таяли, а Епифаний никак не мог подойти к митрополиту. Возле Никона всегда люди, да люди-то какие! Князья, игумены, в келию к нему тоже просто так не попадешь: келейники у Никона молодцы дюжие, много не разговаривают.
«Пропал я, совсем пропал!» – с тоскою думал Епифаний о неисполненной мольбе несчастного грека.
А между тем пришел день большого торжества. В Преображенском монастыре и на площади собрались монахи и бельцы со всех Соловецких островов. После торжественной службы читали перед ракой святого Филиппа царское покаяние. Держа над головой, письмо поднес к раке князь Хованский и передал Никону.
– «Молю тебя и желаю пришествия твоего сюда, чтобы разрешить согрешение прадеда нашего царя Иоанна, совершенное против тебя нерассудно завистию и несдержанием ярости, – со страшною правдой в голосе читал Никон послание боголюбивого царя. – Хотя я и не повинен в досаждении твоем, однако гроб прадеда постоянно убеждает меня и в жалость приводит… Потому преклоняю сан свой царский за прадеда моего, против тебя согрешившего, да оставиши ему согрешение его своим к нам пришествием, да упразднится поношение, которое лежит на нем за твое изгнание, пусть все уверятся, что ты помирился с ним. Он раскаялся тогда в своем грехе, и за это покаяние и по нашему прошению приди к нам, святой владыка!»
Закончив чтение, Никон передал письмо товарищу воеводы Огневу. Огнев вышел с письмом к народу, не вместившемуся в соборе, и письмо прочитали еще раз.
Инок Епифаний в собор не попал, но он решил: если тотчас не подойдет к митрополиту, то уж никогда не подойдет.
Никон, поддерживаемый, торжественности ради, архимандритом Соловецкого монастыря и игуменом Анзерского, вышел из храма и благословил всех собравшихся.
Тут-то и кинулся в ноги к нему Епифаний.
– О владыко! – закричал он. – Благослови тех, кто более всего нуждается в милости Господней. Не обойди архиерейским благословением несчастных тюремных сидельцев.
– Спасибо тебе, инок, за напоминание, – сказал Никон, благословляя Епифания. – То сам святой Филипп послал тебя, ибо при жизни познал он славу, почет, но и горесть тюремной жизни! Веди меня, инок.
Не искушая судьбу и по своей простоте, Епифаний привел митрополита сначала в тюремную келию Арсена Грека.
10
Свет проникал в келию снизу, в узкую каменную щель.
Келия – каменный мешок в крепостной стене. Каменная плита для лежания, распятие, иконка, лампада под иконой и черный, с прожигающими черными глазами, с точеным белым лицом, высокий, под стать Никону, монах.
Видя перед собой митрополита, Арсен, просияв, медленно опустился на колени и, поклонившись головою в пол, воскликнул:
– Святый патриарх российский, благослови!
– Митрополит это! Митрополит! – в ужасе воскликнул простодушный Епифаний, выглядывая из-за плеча Никона.
Арсен разогнул спину и, улыбаясь неземной улыбкою, покачал головой.
– О нет, Епифаний! То – патриарх!
Никон молчал. Сложил руки, принимая поцелуй тюремного сидельца. Благословил его.
– Я слышал, ты много учился? – спросил Никон.
– По неразумности, – ответил Арсен Грек. – Я закончил в Риме греческую иезуитскую коллегию, потом учился в Венеции. В Падуанском университете познавал философию и медицину.
– Говорят, ты был во многих странах? – спросил Никон: его душу сладко тревожили названия иноземных городов.
– Я был в Константинополе. Прошел всю Валахию и Молдавию. Жил у польского короля. Он держал меня за медика. Я вылечил его от камня и чечуя. Потом я жил в Киеве и вместе с иерусалимским патриархом Паисием, ища истинной святой веры, прибыл в Москву. Ныне я на исправлении за все мои грехи здесь.
– Молись, Господь милостив, – сказал Никон и в дверях обернулся, посмотрел на Арсена так, словно примерял, какое платье будет ему к лицу.
Епифаний, пропустив митрополита, уходил последним. Арсен схватил его за руку, покрыл поцелуями. Инок, смутившись, отдернул руку. Расширенные радостью глаза Арсена светились.
«Собачьи глаза-то у него, – подумал Епифаний, – ну совсем собачьи».
Обойдя тюрьму, Никон пожелал посетить святая святых монастыря, его ризницу. Архимандрит Илья не смог отказать великому гостю.
Никона богатства монастыря обрадовали. Самые дорогие вещи он брал в руки, и было видно, в какое возбуждение они приводят его.
У архимандрита Ильи кошки заскребли по сердцу, и предчувствие не обмануло.
Никон взял тяжелую золотую цепь и не положил обратно. Держа эту цепь в левой руке, он правой вынул из открытого ларца золотую икону с необычайно зеленым изумрудом и чистой каплей алмаза над ним. Запону он переложил в ладонь левой руки, а освободившейся правой поднял драгоценную панагию.
Добродушное, с репкой-носом лицо архимандрита Ильи стало красным от ярости. По-рысьи горели глазки, на бровях обозначились рысьи кисточки, исчезли губы, по скулам, словно их морозом прихватило, пошли белые пятна.
Никон улыбнулся.
– Какая красота! – сказал он, любуясь драгоценностями, оказавшимися в его руках, очень мирно положил все обратно и, заставляя архимандрита следить за своими руками, медленно достал с груди два письма.
Эти письма привез утром царский гонец, и архимандрит Илья, ревнуя к царской любви, весь день давился досадой, потому что Никон, прочитав царские письма, никому не сказал, о чем они, только долго молился у раки святого Филиппа, затворясь в соборе со старцем Мартирием.
Никон развернул одно из писем и, держа его в руках, попросил:
– Подойди, Илья, и читай здесь! – показал рукой место. – Вслух читай.
Архимандрит Илья прочитал:
– «И тебе бы, владыка святый, пожаловать, сие писание сохранить и скрыть в тайне, и пожаловать тебе, великому господину, прочесть самому, не погнушаться нас, грешных, и нашим рукописанием непутным и…»
– Довольно! – Никон убрал письмо от глаз Ильи. – Вот почему я был скрытен. Теперь читай здесь.
Взял другое письмо, показал нужное место. Илья прочитал опять же вслух:
– «Возвращайся, Господа ради, поскорее к нам выбирать на патриаршество именем Феогноста, а без тебя отнюдь ни за что не примемся».
Илья моргал глазами, ничего не понимая.
– Теперь здесь! – Никон снова поставил к глазам архимандрита первое письмо.
Тот пролепетал:
– «Помолись, владыка святый, чтоб Господь Бог наш дал нам пастыря и отца, кто ему свету годен, имя вышеписаное (Феогност), а ожидаем тебя, великого святителя, к выбору, а сего мужа три человека ведают: я, да казанский митрополит, да отец мой духовный, и сказывают – свят муж».
– И еще здесь! – ткнул Никон в письмо пальцем и прочитал сам: – «Да будь тебе, великому святителю, ведомо: за грех православного христианства, особенно же за мои окаянные грехи, Содетель и Творец и Бог наш изволил взять от здешнего прелестного и лицемерного света отца нашего и пастыря, великого господина кир Иосифа, патриарха Московского и всея Руси, изволил его вселити в недра и Исаака и Иакова…» – Голос у Никона оборвался, из глаз закапали слезы, но он, всхлипывая, прочитал далее: – «И тебе бы, отцу нашему, было ведомо: а мать наша, соборная и апостольская церковь, вдовствует, слезно сетует по женихе своем…»
Никон сложил письма, спрятал их на груди и после этого обнял архимандрита Илью, который стоял как столб, пораженный известием.
В этих пространных письмах и впрямь было много такого, о чем постороннему человеку нельзя было знать.
Царь писал о старческом скопидомстве умершего патриарха и, главное, о воеводах. «Да ведомо мне учинилось: князь Иван Хованский пишет в своих грамотах, будто он пропал и пропасть свою пишет, будто ты его заставляешь с собою у правила ежедневно быть; да и у нас перешептывали на меня: никогда такого бесчестья не было, что теперь государь нас выдал митрополитам; молю я тебя, владыка святый, пожалуй, не заставляй его с собою у правила стоять: добро, государь, учить премудра, премудрее будет, а безумному мозолие ему есть; да если и изволишь ему говорить, и ты говори от своего лица, будто к тебе мимо меня писали, а я к тебе, владыка святый, пишу, духовную. Да Василий Огнев пишет к друзьям своим: лучше бы нам на Новой Земле за Сибирью с князем Иваном Ивановичем Лобановым пропасть, нежели с новгородским митрополитом быть, силою заставляет говеть, но никого силою не заставит Богу веровать…»
Царской тайной поделиться – все равно что в рабство себя продать.
– Пойду распоряжусь, – сказал тихо Илья, пошевелившись в объятиях Никона. – А сии сбережения наши, – кивнул на цепь, запону и панагию, – прими в дар от Соловецкого монастыря.
– Спасибо, святой отец, – сказал Никон серьезно. – Принимаю с чистым сердцем… Я еще книг себе в библиотеке вашей отобрал.
Илья снова насупился, но Никон сделал вид, что не замечает детского упрямства мудрого архимандрита.
– Твой грек сиделец, – сказал он, – патриархом давеча меня назвал. Ты его изыми из тюрьмы. А бельцов, которых на Заяцких островах держишь, поставь на нужные работы. Уж я постараюсь, чтоб в твоем монастыре беглых крестьян не искали… Пошли, архимандрит, помолимся о здравии вдовствующей церкви нашей… Ах, беда, беда! Плачу по Иосифу. Плачу!
Положил цепь и запону туда же, где спрятаны были царские письма, панагию подал Илье и пригнул голову, чтобы тому сподручнее было надеть панагию на своего митрополита.
Они вышли из ризницы в слезах.
Ударяясь о море, поплыл над Соловками печальный звон колоколов.
Глава вторая
1
– Ах вы, красавчики мои! Ах вы, овечки земные! – Иван Неронов, опустив с плеча корзину, стоял на крошечной, среди тесных молоденьких сосенок полянке, а перед ним на парной майской земле паслась на солнышке кудрявая отара сморчков.
Он достал нож и, опустившись на колени, принялся срезать грибы, не трогая махоньких и с удовольствием разглядывая большие.
Весенний гриб сморчок самый вкусный, но и самый коварный. Приготовить его надо умеючи, не то быть беде.
Неронов забрался в лес, чтобы дать передышку изболевшейся душе. Все последние недели свободное от служб время уходило на крикливые споры. Уж и договаривались заранее, чтоб не кричать – горлом никого не возьмешь, а все кончалось криком да попреками. Дураками друг друга крестили почем зря. А ведь на каждом кричальщике сан, ряса и забота о судьбе всей России. Никак не меньше.
На всех был грех: смертью старого патриарха Иосифа никто из них не огорчился. Боязливый, поглупевший от старости, Иосиф был непреодолимой помехой, а временами попросту врагом всякого устройства обветшалого от нерадения церковного хозяйства. Три года назад, противясь единогласию, Иосиф созвал собор. И тот собор объявил: «На Москве учинилась молва великая и всяких чинов православные людие от церквей Божиих учали отлучитися за долгим и безвременным пением». И указано было: «По всем приходским церквам божественной службе быти по прежнему, а вновь ничево не вчинати».
Означало это, что попам разрешалась служба, когда они разом читали всяк свое. Слова понять в таком гаме было невозможно, а молящиеся и не пытались понимать: судачили о своих делах, бродили по церкви. И всем было хорошо, попам и прихожанам.
Государь соборного постановления не утвердил, а Стефан Вонифатьев на что человек кроткий, но и тот кричал:
– Патриарх и власти – волки и губители, а не пастыри! Многогласием уничтожается истинная церковь Христова!
Иосиф царского гнева испугался, но еще больше боялся он возмущения народного против московского засилья, и, не умея разрешить противоречия, послал он грамоту константинопольскому патриарху, спрашивая: можно ли служить литургию двумя потирами, подобает ли в службе читать единогласно, что делать с женами, которые, оставляя нелюбимых мужей, самовольно постригаются в монахини, можно ли делать священниками женившихся на вдовах или вступающих во второй брак?
Все это летело в голове Неронова чередой, заслонив грибы, и он огорчился. Встряхнулся от дум, как от наваждения. Взял еще несколько сморчков, но понял: радости нет. Он взвалил корзину на плечи и пошел вон из леса.
Иосиф думал, видно, что помрет, не дождавшись ответа восточных патриархов, но ответ пришел. О единогласии было сказано определенно: «Оно не только подобает, но и непременно должно быть». Патриарх грамоту прочитал и ничего в пользу перемен не сделал.
Но вот – нет его! А стало еще труднее: нужно выбрать нового патриарха. Ошибиться в выборе никак нельзя. На патриаршем месте должен быть не сиделец, но строитель. Великий строитель церковного дела. И опять же боязнь. Попадет на патриаршье место ретивый человек – беды не оберешься. Царь молодой, боголюбивый, всех слушает и всех слушается. Из любви к Господу, к церкви – непременно под пятой у патриарха будет. Потому-то святейшим должен быть человек совестливый, знающий свое место. А таковым был один Вонифатьев.
Избрать бы Стефана, да и делу конец. Стефан – духовник царя, его правая рука.
Но сам Стефан о том и речь не хочет заводить. Царь на патриаршье место вознамерился возвести Никона, новгородского митрополита. Тут ничего не скажешь, Никон известный подвижник, суровый, но ведь и неужива. Со старцем Елиазаром в Анзерском скиту не ужился, в Кожеозерском монахи на него жаловались за чрезмерную суровость, в Новгороде Никона народ побил. На тихого пастыря рука бы и у злодея не поднялась, а уж коли били, так знали за что.
Уломать надо царя. Пусть своего духовника почтит великим почетом. И вот же ведь, упирается Стефан. Тает драгоценное время. Тает! Примчится Никон, очарует царя.
«А тебе-то чего больше всех надо?» – спросил себя вдруг Неронов и рукой махнул: таким уж мать родила – за всех думать, за других страдать.
Он заплутал и выбрался на дорогу далеко за полдень. По дороге, вихляясь колесами, тащились три телеги. Он догнал последнюю. В телеге была поклажа и людей было довольно, шестеро. Ему, однако, сказали:
– Садись, грибник!
Он передал людям корзину, потом, попрыгав петушком, заскочил в телегу.
Сладко заныли находившиеся по лесу ноги.
– Сморчки! – заглянул в корзину сидевший в телеге поп с очень знакомым Неронову лицом.
– Сморчки, – закивал головой Иван, напрягая память. – В Москву?
– В Москву, – ответил поп со вздохом.
– Всем семейством?
– Всем гуртом.
Телега ухнула колесами в выбоину, пыль поднялась густая, пахнущая лошадьми, телегами, прежними дождями. Разговор оборвался, и Неронов задремал.
Его разбудили в городе.
– Не проехал своего дома?
Неронов огляделся.
– Не проехал. Мне словно бы по пути с вами. – И опять задремал.
И вдруг он понял, что лошади стали. Открыл глаза и обрадовался: до самого дома довезли.
Спрыгнул с телеги, взял корзину. И только теперь сообразил: подводы приехали к воротам его двора. Люди, уставшие от долгой езды, выбирались из телег, разминали ноги, терли себе поясницы, и в глазах каждого были сиротство и страх.
Никак не понимая, что это за люди и почему они привезли его к дому, Неронов подошел к калитке в воротах.
Нерешительно стоящие у калитки люди уступили ему место и право дернуть за шнур колокольца.
Неронов за шнур дернул, а потом поглядел на приезжих да чуть корзину не уронил.
– Аввакум!
– Батько Иван! – воскликнул Аввакум изумленно.
– А это брат, что ли, твой? – Неронов ткнул пальцем в грудь попа, с которым ехал в телеге.
– Братец! Евфим!
– Так я с вами от самого леса еду! Ахти! Ох-хо-хохо! – закатился Неронов и смеялся до слез.
Калитка была отворена, в калитке стояли домочадцы и, не понимая, что происходит, глядели, как смеется-заливается хозяин их, а с ним на все голоса хохочет табор, мужики, женщины, дети.
Потом топили баню, мылись с дороги, обедали. За пирогами Неронов рассказывал гостям о недавнем событии, поднявшем на ноги всю Москву:
– Сподобился я, грешный, зреть и участвовать в перенесении мощей Иова. Добрый святитель был. Я иной раз погляжу на себя со стороны, так плакать хочется. Себя-то мы больше Господа любим. На словах ахти как резвы, да на расправу жидковаты. Прежние святители не чета нам.
– Не чета, – согласился Аввакум, виновато понурясь плечами. – Иов-то, слышал я, мученик?
– Мученик. Утверждал христианство между мордвою и татарами. Боле четырех тыщ крестил. Особенно в селе Конобееве. Там у мордовских язычников самое гнездо было, а он, смерти не боясь, пришел к ним с Христовой правдой. В Рязани, в Архангельском соборе, мантия его хранится с двумя прошибами от стрел. В Москву мощи принесли в понедельник шестой недели Великого поста. От Тушина стрельцы гроб на головах несли. Поставили у Тверских ворот в Страстном девичьем монастыре. Здесь мощи государь встречал, патриарх Иосиф и архиепископ Михаил.
– Это какой же?
– Муромский и рязанский. Он у новгородского митрополита Никона был ризничим. Никон его и посвящал в архиепископы.
– Никон-то ведь сосед мой, – сказал Аввакум. – Я из Григорова, он из Вельдеманова.
Глаза Аввакума светились радостью: это все-таки презанятно, когда твой сосед в друзьях у царя. Неронов увидал эту радость и вздохнул:
– Никон мягко стелет, вот только до сна ли будет на его пуховиках?
– Ты не любишь Никона? – огорчился Аввакум.
– Я тебя люблю, потому что вижу, как живешь, как мучаешься… Никон только с виду мудрец. Он – голова горячая. Схлестнулся с новгородцами, и что же? Сразу в церковь – и всех проклял! Всех! И был за то бит. А я говорю – поделом бит, на злобу злобой ответили.
Неронов тяжело задумался.
– Батько, ты о перенесении мощей собирался рассказать, – напомнил Аввакум.
Неронов закивал головой, отирая лицо ладонями, и словно снял заботу – просиял.
– Многолюдство было великое. Никогда в Москве столько людей не видел. От Тверских до Нежинных ворот толпой стояли. И на весь Пожар толпа. Я сам на колокольню Ивана Великого влез. Вместе с протопопом, что служит в церкви «Из-под колоколов». Царь-то Кремль велел запереть, чтоб не передавились. Иосиф-патриарх, говорят, весь путь от Страстного монастыря плакал, чувствовал, что и ему скоро в дорогу. В Успенском соборе, когда гроб ставили, я от царя в двух шагах был, слышал, как святейший спросил государя: «Кому в ногах у него лежать?» Самого-то Иова поставили в ногах патриарха Иоасафа. Царь и отвечает: «Ермогена тут положим», а патриарх головой покачал да и говорит: «Пожалуй, государь, меня тут, грешного, погресть!»
Аввакум сидел пригорюнясь.
– О Никоне, что ли? – толкнул плечом в плечо Неронов. – Чай, думаешь: ахинею старик несет. Пошли, я тебе истинного патриарха покажу. Наш царь тоже грозным обличьем Никоновым прельстился, не видит, что возле него ангельской души пастырь проживает. Молод, чтобы понять: труд патриарха не молнии кидать с небес, но быть, как утро, тихим, нарядным, всем милым и любым.



