bannerbannerbanner
Гул

Владимир Злобин
Гул

Полная версия

Глава VII

Гришка бросил на землю заряженный револьвер. Не для красивого жеста, а потому что созрел в голове лихой план. Он сложился в мечту, которая и толкнула парня прямо под суровый комиссарский взгляд.

Вокруг зашушукались, будто почуяли, что захотел Гришка умереть за этот кривой, темноволосый народ. За оханье вдовушки, за испуг Акулины, за попика, который предал антоновца, так же как Гришка предал его. И за слезы юродивого тоже хотелось умереть. Бандит не так давно сильно избил дурака, и Гена очень переживал за судьбу товарища. Но тому на себя было наплевать. Пусть он умрёт бандитом, зато довольный Мезенцев на этом остановится, и не расстреляют глупый паревский народец, который зло толкал Гришку вперёд, словно он был причиной всех крестьянских бед. А то, что Мезенцев народишко расстреляет, Гришка не сомневался. Он разбирался в хороших людях. Не мог не расстрелять. Гришка бы расстрелял. Начал бы с попа. Сук надо кончать – бандит знал это, даже решившись на подвиг.

– Как вас зовут? – спросил комиссар.

– Сриска, – сплюнул бандит сквозь выбитые зубы. – Селянским кличут. Слыхали?

– Гришка, что ли? Не слышал. Расстрелять.

– Почему? – вскрикнула Акулина.

А вот вдовушка, которая тоже была в толпе, ничего не крикнула. Мезенцев посмотрел шрамом прямо в толпу.

– Как почему? Потому что Григорий – бандит, убийца, антоновец. Он зарезал нашего боевого товарища, а вы его укрывали. И если бы продолжили укрывать, мы бы по справедливой цене ликвидировали каждого десятого.

Гришка от радости чуть не подпрыгнул. Ага! Попался, комиссар! И тебя, машина, обмануть можно! Ха-ха! Значит, одного меня возьмут вместо скопа! Чернушное ликование прорвалось наружу:

– Да! Я бандит, я резал васу сволочь где только мог! Начинал с Тамбова, закончил в Рассказово! Сколько в Вороне падали лесит! И эту суку я убил, потому сто он к моей женсине приставал! А Гриска Селянский никому не позволяет со своими бабами заигрывать! И никто меня не покрывал! Сам жил! Буду я с этими скотами тайной делиться!

Орущего от счастья Гришку волокли в сторону. Для вида он отбивался.

– Да стреляйте прямо здесь, у дороги, – зевнул кто-то из солдат.

Гришка заорал ещё сильней. Лягался и дёргался он не для того, чтобы запомниться палачам, а потому что надеялся приковать к себе взгляд комиссара. Не хотел Гришка, чтобы тот задумчиво остановился на антоновцах, на членах эсеровского Трудового союза, на тех, кто хранит дома оружие, или вот даже на Акулине с дурачком. Вдруг и их поволокут в сторону, заламывая руки? К чему лишняя гибель? Не должны умирать маленькие люди. Они жить должны. Плюшки печь и ноги раздвигать перед новыми Гришками. Пусть сей расклад крестьян и не устраивает, но всё справедливо: кто широко живёт, тот смертью своей за разгул платит, а кому спину плетью греют, тот до старости в хлеву торчит.

Селянский запел блатную, выученную в тамбовском подполье песню, пересыпанную тоской по женской переднице. Даже невозмутимый комиссар поморщился. Плевать было Гришке, что запомнят его не отчаянным командиром 8-го Пахотно-Угловского полка, а вихлястым вором, который никак не хотел умирать. Главное, что помилуют сиволапых дураков, качающих сейчас грязными головами. Внезапно понял Гришка, что совершает большое Исусово дело – спасает жизнь человеческую. Вспомнилось, как отец Игнатий, обильно окормляя антоновцев, повторял: «Нет боле счастья, кто жизнь положил за други своя». Радостно стало Гришке. Вот-вот своим трупом он близкую плоть спасет. Это раз. Два – продажный поп пойдёт вслед за ним. Не успеет никого выдать. Три – бандит укусил за палец конвоира, отчего тот взвыл и ударил Гришку прикладом.

– Аг! Аг! Аг! – заверещал напуганный дурачок.

Мезенцев недоуменно осмотрел Гену. Плохой был дурачок, негодный для здания коммунизма. Лопатки вверх выпирают, точно ненужные крылья режутся. Спина выгнутая, но не в колесо – не приладить к будущим тракторам. Руки тоненькие, трясутся, нельзя ими копаться в механизмах, те ласку любят. На лицо Гена тоже не вышел: дергающееся, чумазое, испуганное. Не лицо, а тюря. Нельзя поместить Гену в гущу рабочего люда – засмеют и затюкают. Вот хотя бы за агаканье. Чего агакать, когда вся Россия охает?

– Аг!

Зарыдала какая-то баба. Оказалось – отец Игнатий, да и не плакал он, а взвыл, подняв глаза к небу. Знал, что нельзя брать часики, но как же от соблазна удержаться, когда за ним покаяние блещет? Вслед заголосили взаправдашние бабы, и, похрустев совестью, навалились на толпу красноармейцы. Мезенцев сжал руками голову.

Боль пронзила иглой, и от знакомого образа комиссар взбесился:

– Да что вы ревёте из-за этого дерьма? Вор, бандит, отщепенец! Вся антоновская свора состоит из подобного отребья! Оно пахать землю не хочет! Думает, что с револьвериком в кармане по жизни лучше нас с вами будет! А что антоновцы, что караваинская банда, что Махно – нет никакой разницы. Все они грабители, мелкие собственники, лавочники лесные, голь, которую в труху надо… в кашу! И давить, давить! Сапогами! А коль нет сапог, ногами дави! Пока сок в землю не пойдёт! Когда напитает он первые всходы, тогда и выйдет из кулака польза!

Мезенцев замахал руками, показывая, как бы он бросал разного рода Гришек в паровозные топки или под лезвия сенокосилки. Селянский, обернувшись, плюнул в комиссара через зубную выбоину и захохотал. От мерзкого хохота у Мезенцева сильнее разболелась голова. Он застонал сквозь белые зубы и полез в карман за лекарством. Крышка с тугой силой отскочила от флакончика. Пилюли высыпались на политкомовскую руку ровненькие, одинаковые, словно из одного стручка. Химия мгновенно всосалась в кровь, побежала наперегонки с витаминами.

– Хорошо, – выдохнул Мезенцев.

Гришка, почувствовав, что комиссар успокаивается, крепко заматерился. Не за себя тревожился Гришка. В годы Гражданской недорого стоил фунт пиковой человечины. Скользнул взгляд по знакомому лицу в толпе, и вор со злым страхом понял, что там идёт напряженная умственная работа.

Слабенький паренек, тоже антоновец, подробно слушал речь комиссара. Знал, что неправду говорит большевик. Не были антоновцы разбойниками. Наоборот, Антонов самолично отловил знаменитую караваинскую банду и застрелил её главаря Бербешку. Бандит, наводивший ужас на хуторян нескольких уездов, был закопан у дороги, как и подобает бешеному псу. Антонов играючи сделал то, чего не смогли местные Советы. Отбитый у продотрядов хлеб антоновцы раздавали обратно. Да и куда его было в лесу девать? С собой, что ли, возить? Что до подношений, то крестьяне сами прикладывали к больным местам свиней и домашних уточек, а порой румяных дочерей – пусть плоть потешат, пока голод её не изъел. Да, бывало насилие, а куда без него? Разве зауважали бы партизан крестьяне? Пока русский народ винтовочкой не припугнёшь, он тебя за человека считать не будет. Насилия же, въевшегося, как грязь под ногтями, среди повстанья не было. Как можно в своего брата стрелять? Своя же крестьянская кровь. А кто из антоновцев этого не понимал, того казнили, чтобы тень у плетня не вздумал украсть.

– Ну, чего телишься? Стреляй! – заорал Гришка. – Бей! Отведи душу!

Почти затихла у комиссара голова. Укачали её тонкие руки. Заметил Олег Романович, как перепуганно и почти желанно смотрят на него женщины: во все века любят они тех, от кого смерть зависит. Гришка пожирал Мезенцева с задумчивой ненавистью, и это тоже понравилось комиссару. Протяжно было вокруг. Страшно. Хороший народ Карлу Марксу достался.

– А-а-а, чёртов сын! Стреляй!

Молоденькому антоновцу ненавистен был механический Мезенцев. Глупости и грубости говорил комиссар. Не понимал, что борется не с обыкновенными бандитами, а с народной армией. Сражалась она не ради хлеба, а за людскую свободу. Обидно было мальцу не из-за того, что вот-вот знакомого Гришку кончат, а что живет комиссар с неправильным убеждением. Того и гляди, крестьянский народ переубедит. И зачем же тогда люди гибли? Ах, что же Гришка наделал?! Зачем паясничал? Как он не понимает, что память важнее момента – нельзя кривляться себе на потеху. Он всё только испортил. Нужно было умереть красиво, с честью, никого не стесняясь. А Селянский так умереть не смог. По нему будут судить обо всех антоновцах, а этого допустить нельзя.

Мезенцев снова открыл стеклянную баночку. Всыпал в себя пилюли. Белые капсулы с грохотом прокатились по железному пищеводу. От жестяного звука качнулся колокол, гулко дрогнув чугунной щекой.

Оттолкнув от себя людей, словно боясь, что их может зацепить, безымянный паренек шагнул вперёд:

– Неправда! Я тоже антоновец! И не был никогда бандитом и… честно жил! Людям помогал! А бандиты – вы… вы… именем народным народ грабящие.

В животе отца Игнатия что-то лопнуло. Акулина пискнула и побелела, выполнив единственное женское предназначение. Рядок солдат, качнув штыками, повернул головы к храбрецу. Удовлетворенно агакнул Гена. Комиссар скрипнул сапогом. Оставалась ещё вдовушка, жадно запоминавшая чужие лица. Но это было совсем уж нехорошо.

И только Гришка, понимая, что весь его благородный порыв пошёл прахом, что мечту его люди не приняли, даже не заметили и потому изгадили, разочарованно протянул:

– О-о-ой… какой же ты дурак.

Мезенцев спокойно слушал молодого человека. Разве что чуть скривились уголки губ, указывая – да, верно, так и было задумано. Солнце окончательно село, порезавшись о горизонт, и Паревку залило тёмно-красным цветом. От церкви протянулась чёрная тень, накрывшая крестьян могильной плитой. Гена-дурачок забился под паперть и жалобно оттуда поскуливал.

Ползло к селу от реки Вороны что-то страшное.

– Расстреляйте меня! Расстреляйте меня за них! Они боятся это сказать, а я могу! И я говорю, что вы бандиты, сволочи… всех до нитки обобрали, вычерпали деревню. А вам всё мало! Мало! Так подавитесь мной! На, расстреливай! Меня! Вместе с Гришкой! Пусть запомнят люди, что не были мы бандитами!

 

Мезенцев исповедь принял. Отметил про себя, что молодой человек не лишён образования, видимо, связан с эсеровским подпольем. Это дело поправимое. Стоит от нужника ветру подуть – народничество быстро улетучивается. Не выжить России без большевиков, иначе разметает непогода её свободный сеновал. Или о чём там эсерики грезят? О федерации гумна и овина?

– Закончили?

– Да, – выдохнул мальчишка.

– Бандита повесить, а честного расстрелять, – приказал Мезенцев.

Через десять минут вонючий труп бросили на молодое тело. Увидев смерть, дурачок обхватил голову руками и с воем убежал прочь. Победно заулюлюкали красноармейцы, прогоняя подальше больную Русь. Но если бы оседлали солдаты коней да поскакали вслед за дураком, увидели бы, как с ходу, не останавливаясь, перебежал он речку Ворону. Даже штаны не замочил. Гена сам не понял, как оказался на другом берегу. Чудо произошло невидно и неслышно, как ему и положено происходить на русской равнине.

Нужно ли при этом говорить, что никого Гришка не убивал.

Стояло небо. Летели птицы.

Глава VIII

Кони уводили антоновцев в глубь леса.

Животные ещё куда-то тянулись, шли к зелёной жизни и тащили на поводу уставших людей.

Днём повстанцам нанесли последнее поражение. На острове Кипец, что от Паревки в паре верст, если идти через Змеиные луга, разбили антоновцы болотный лагерь. Туда утром из Паревки приполз разведчик – страшный, совсем олесевший мужик. Ему так понравилось быть жуком, что он несколько минут елозил по лагерю, не желая превращаться в человека. Наконец встал, отряхнулся, повернул лицо и разжал рот:

– Сила у них большая, нам не совладать. Штыков с тыщу будет окромя пушечек. Всего батарея, но со злыми снарядами. К винтовкам полная казна. Пьянства нема. Дисциплина, мать её за ногу. Ждут, коды нас додавят, чтобы по домам блины трескать.

Братья Антоновы хмуро слушали донесение. Легендарный командир осунулся, высох, болел тяжёлой раной. Партизаны старались отдать вождю побольше своего тепла – невзначай бросали на командира заботливый взгляд. Брат Антонова Дмитрий, поэт и мечтатель, прислонился к родственному плечу. Окончательно срослись Антоновы в тамбовских близнецов, которым не убежать от большевиков: мешают спутавшиеся ножки. Они и умрут вместе. Попытаются с боем вырваться из окружения, в которое попадут в деревне Нижний Шибряй, и будут застрелены на околице.

– Кикин, кто командует? – устало спросил старший Антонов. – Переведенцев?

Вновь схлестнуться с Переведенцевым никто не хотел. Лютый был противник, которого сильно уважали антоновцы. Он воевал с ними так же, как братья тягались с большевиками, – лихими кавалерийскими наскоками и ожесточенной рукопашной. Носил Переведенцев на груди четыре Георгиевских креста – теперь хотел столько же красных орденов. Нещадно трепал полк Переведенцева антоновские рати, но никак не мог загнать их в угол. Теперь угол был, а вот Переведенцева, на счастье недобитков, откомандировали в другой уезд.

– Незнакомая рожа, комиссарская.

– Комиссар? Командира убили, что ли? Это кого?

– Два дня назад пустили под откос поезд. Там их вожак, Верикайте, головку и свернул. Теперь лежит в беспамятстве. Все ищет! Как будто потерял! Руками простыню загребает.

– Ха! – изумился Антонов. – Глядишь ты, братка, окромя нас народ воюет. Живём! А чего Верикайте – баба, что ли? Амазонка?

– Амазонка? – Кикин не поверил новому слову. – Вродь ба мужик.

Он хотел уползти в траву, чтобы там цыкотать, однако принуждён был докладывать далее:

– Большевичка Мезенцев зовут. Приметный командир. Глаза голубые, волосы золотые. Пряничный человек. И на жида не похож. Бабы за ним ыть-ыть… ходят!

– Да, похоже, у тебя самого бабы давно не было! – хохотнули мужики.

Кикин обнажил чёрный рот и как следует пожевал шуточку. Понравилась, не стал отвечать. Зато подошла к разведчику и ткнулась в плечо беременная кобыла, которую он давным-давно увёл в лес. В прошлой жизни Тимофей Павлович Кикин был зажиточным паревским крестьянином. Запахивал многие десятины, имел коней и коров. Паревка слыла богатым селом, но Кикин был богат даже по паревским меркам. От продразверстки Кикин ушёл в повстанье, куда переправил почти всё своё стадо и капитал. Дом в Паревке сожгли, семью посадили в концлагерь, февральскую запашку, перешедшую от барина к мироедам, раздали голодающим батракам. Партизанская жизнь проела кубышку с деньгами, спасенные было кони протёрлись под упругими антоновскими шенкелями, и остался Тимофей Кикин с последней своей кобылой. Её успел обрюхатить белый жеребец самого Антонова, что Тимофей Павлович воспринял с большой надеждой.

– Милая моя брюшина, – Кикин с удовольствием гладил пузатую скотину, – не разрожайся раньше времени, потерпи. Будет у меня большой табун, и ты в нём главная красавица.

– Эй, Кикин, – прервал мечты Антонов, – думаешь, раз мой конь твою кобылу покрыл, мы теперь родня? Отвечай как положено! Что там Гришка, сукин сын, мести не боится? Али возвратиться надумал?

– Не любит он нас. Хочет в самоволке порешить комиссара.

– Ясно, – сухо сказал Антонов. – Порешит – хорошо будет. Всё ему прощу тогда. И дезертирство, и разбой. Что думаете, братки? Выдюжим сегодня, если этот Мезенцев на нас пойдёт?

– С божьей помощью, – раздался грудной голос.

Елисей Силыч Гервасий, человек старой веры, пришёл на восстание поздно, когда у его фамилии отобрали суконные фабрики в селе Рассказове. Ладно бы только станки взяли, но нет – прихватили и отца. Человеком тот был строгим, хотя людей не обижал. Защищал рабочих перед механическим беззаконием: получку вовремя платил, лечение обеспечивал, избу-читальню открыл, однако всё равно отыскалась в старообрядческой бороде контрреволюция. Елисей Силыч сбежал от смерти в соседний Кирсановский уезд, где, по слухам, готовилось восстание. И не прогадал. Воевал в отряде Антонова, заряжая молитвой винтовку.

– Бог дал – Бог взял, – говорил Елисей Силыч. – При Никоне мы в леса ушли, теперь вот вновь туда возвращаемся. А богатство? Тю, плюй на него, забудь. За веру семья моя уже пострадала, осталось за неё посражаться. Как завещал Аввакум: сильный – сражайся, слаб – беги, совсем ни рыба ни мясо – так хотя бы в душе не покоряйся.

Бытовал Елисей Силыч в одиночку. Это был ещё не старый, крепкий мужик с густой бородой. Тело имел плотное, как дубовая бочка. Постучишь по животу – глухое эхо пойдёт. Говорил старовер почти всегда не по делу, больше для себя, чем для общественной пользы. Всё рассказывал про последние времена, Четьи-Минеи, пришествие Антихриста, заветы Ветхий и Новый. А надобно мужичкам про капустку послушать, где коровку дойную достать, самогона, патронов масленых и девку такую же. Не был Елисей Силыч духовником воинства: слишком много приткнулось к нему законных попов, косившихся на старообрядца никонианским взглядом. Он брёл с антоновцами сам по себе, сражаясь за только ему ведомый подвиг. У него даже был свой котелок и своя посуда, которой он ни с кем не делился. «С миром не кушаю», – отбрыкивался старовер.

– Вот заладил… Бог, Бог! – зашептал Кикин. – Да разве бы Бог допустил, чтобы у меня земли и скот забрали? У меня, кто их своим потом полил?! У меня, кто отцу Игнатию лучшие говяжьи ломти носил? Я мужик грамотный, книжки почитывал. По Библии, мне старцы прохожие толковали, мясо Богу угоднее всякого злака. Так почему моё страдает? Почему не их?

Елисей Силыч тяжело посмотрел на чернявого разведчика. Товарищи по оружию были совсем не похожи, словно происходили из разного племени. Светлый, голубоглазый Елисей Силыч, крупный, породистый мужчина, и тёмный, растущий вниз, к земле, человек с быстрыми ручками и стрекозиным оком. Поставь таких перед учёным британцем – тот рассудит: «Сие два разных народа, каждый своего промысла держится».

– Я вот, грешным делом, сомневался, что Бог есть. Прости меня, Господи, неразумного. Всё у меня было… и семья, и богатство, и уважение. А потом раз – и всё отняли. И так легко на душе стало. Не потому, что тятя погибший тяготил – упаси боже! – но ясно помыслилось, что есть Бог. От него и закон и беззаконие. Всё по Его воле. Что коммунисты сами по себе? Тю, такая же глина, как и мы. Только в огонь попала. А мы его сторонились. Вот и страдаем. Боишься огня, Тимофей Павлович? Боишься? Вот то-то и оно. А я не боюсь. Нечего там бояться.

– И её, – Кикин ткнул в кобылу, – её тоже в огонь? Где ж это видано, чтобы беременную бабу – да на войну?!

– Не про войну я, Тимофей Павлович. Я про огонь толкую. А кобылу ты отпусти, – посоветовал Елисей Силыч, – пусть приткнется к новому хозяину.

– Моя кобыла, что хочу, то и делаю!

– Погубишь скотину.

– Погублю! Но им не отдам.

Старовер хмыкнул в бороду:

– Эко тебя Бог испытывает – кобылой!

– Ась?

– Кого железом, кого кровью, у кого тятю отбирает, – со странной гордостью сказал Елисей Силыч, – а тебя вот… кобылой испытывает.

– Испытывает, значит? – спросили со стороны.

– Сейчас тебе Жеводанушка все объяснит! – обрадовался Кикин.

Виктор Игоревич Жеводанов был самым настоящим царским офицером. Родился и вырос в Тамбове. Произведенным в чин оказался не на Дону, а ещё до Германской войны. Её он пролазил на брюхе, туда же был дважды ранен. Прицепился к тамбовским лесам Жеводанов после Мамонтовского рейда. Легендарный генерал в 1919 году как следует прочесал красные тылы и захватил много добычи. Жеводанов тогда отстал от эскадрона и вынужденно затерялся в Кирсановской глубинке. С ним осталась и пара калмыков, до того разжиревших от войны, что брызгали невысоких степных лошадок духами. Богатый край понравился калмыкам больше, чем белое дело. Жеводанов не без удовольствия застрелил степняков, по старой памяти налетающих на освобождаемые деревни, и дождался создания централизованной повстанческой армии с погонами. Служил Виктор Игоревич в так называемом «Синем полку» с небесного цвета формой. Не было в армии Антонова полка лютее. Там, где проходил Синий полк, оставались лежать коммунисты с разодранными глотками. Воевал Жеводанов без стесняющих обстоятельств, ибо унтер-офицеры у Антонова были наперечёт. Жеводанова даже хотели поставить командовать всем полком, но он предпочёл довольствоваться эскадроном.

– Чего молчишь, святоша? – Офицер недолюбливал Елисея Силыча за чтение моралей. – Ты и правда думаешь, что мы сидим по уши в болоте, без еды и снарядов, зато с детьми и женщинами, потому что нас твой Бог испытывает?

В воздухе зудела мошкара. От досок, брошенных в мочажину, пахло едкими испражнениями. Плакали детишки, и запаршивевшие матери совали в грязные ротики травяную тюрю. Беженцы набились в полузатопленные землянки, где на осиновых нарах доходили больные тифом. Инфекцию подхватили от болотной водицы, и лагерь удушливо цвёл оранжевыми разводами. Островок Кипец укрылся посреди Вороны, где река разливалась и заболачивала местность, поросшую кочками, камышом, осокой, ивами, клёном, тиной. Без проводников пройти через этот топкий лабиринт было невозможно.

В болоте антоновцы стояли лагерем уже вторую неделю. Елисей Силыч успел связать из камыша и рогоза молельный дом, куда смешно вползал на коленях. Жеводанову нравилось разглядывать камышовый купол, который вместо позолоты пушился сухими перышками. В свой храм Елисей Силыч никого не пускал. Да и войско причаститься рогозом не спешило. Вместо молитвы мужики подрубали болотные кочки и выбирали из них землю. Можно было залезть в кочку, накинуть сверху колпак и пересидеть лихие времена. «Мурашимся», – называл это Жеводанов.

Офицер взгромоздился на подводу с заплесневелой мукой и через бинокль смотрел в сторону Паревки. Там что-то шевелилось. Оскалился вояка: нравилась ему сладость предстоящего боя. Особенно нравилось Виктору Игоревичу, что победить в лесной войне было нельзя. После успешного сражения, когда трупы ещё парили живым духом, Жеводанов вдруг вспоминал, что стратегически восстание обречено, и от радости страшно клацал зубами. Оглядывая торжествующих крестьян, верящих, что сотня перебитых красноармейцев спасёт их зерно, Жеводанов злорадственно хохотал. Смотрящие в разные стороны усы кололи воздух. Клацали вставленные железные зубы. Поначалу Жеводанову было совсем невесело воевать с красными. Он полагал, что Добровольческой армии вполне по силам выиграть войну, а значит, ничего интересного в ней быть не может. Интересно там, где ничего уже нельзя исправить, где человеку противостояла не армия с пушками и аэропланами, а бесчисленная силища, от которой по груди пробегали мурашки. Оставалось надеяться на себя и тем производить чудо. Втайне, когда сражаться будет уже невмоготу, ожидал Жеводанов то ли сошествия Христа, то ли ещё чего спасительного, что явиться может только тогда, когда всякая надежда вышла вон.

– Идут? – тихо спросил подползший Кикин.

Он был весь в ряске и вонял болотом. Когда у Тимофея Павловича спрашивали, зачем он постоянно ползает, Кикин отвечал, что так землицу щупает. Присматривает на будущее самое вкусное местечко.

 

– Идут, – кивнул Жеводанов. – Пусть играют тревогу.

– А может… – Кикин облизал губы. – Может, в леса уйти? Что мы против них?

Тимофей Павлович не был трусом, но первым отрыл спасительную кочку и даже пытался в травяной храм заползти. Так, на всякий случай. Вдруг там Бога прячут? Из храма Кикина вытащили, обругали. Тогда Кикин пополз в Паревку, где выискивал остатки имущества. Было у мужичка частнособственническое чутье. Кикин понимал, что лучше срубить камышовую тростинку, переплыть Ворону и уйти в непролазный лес, нежели принять заранее проигранный бой. А в лесу и с силами собраться можно, и поелозить хребтом о пень, и никто не найдет там ни повстанье, ни баб с детишками, ни беременную кобылу. За такую расчетливость Жеводанов и презирал крестьян. Офицер считал, что воевать землепашцы пошли лишь из-за веры в победу, тогда как, знай с самого начала, что восстание обречено, никогда бы не слезли с печи.

– Гришку, говоришь, видел в Паревке? – спросил Виктор Игоревич.

– Агась.

– И как он?

– Хорохорится полкан.

– Не видел ты настоящих полковников. Они бы Гришку на гауптвахте сгноили. Он ещё большевикам послужит, помяни моё слово. Грязь, а не человек.

– А хоть бы и грязь, – возразил Кикин, – я тоже сызмальства в грязи копался. Всё богатство моё из грязи сделано. И что с того? Я так жизнь понял. Я тепереча вам, головачам, помочь могу. Хотите? Говнеца бы вам, офицеры, в руки накласть и за шиворот. Желаете рай земной? Ляг на землю, пошоркайся об неё, засунь уд срамной в мышиную норку – жизнь в тебя и войдёт.

– Откуда же ты к нам приполз, Кикин? – удивлённо присвистнул Жеводанов и засмеялся. Во рту блеснул металл. Кикин, позабыв про мораль, впился в него взглядом.

Деревенским страшно хотелось узнать, кто вставил офицеру железные зубы. Виктор Игоревич отмалчивался, иногда подзадоривая публику игривым щелканьем. Каждый, кого Жеводанов вдруг начинал оскорблять, рассчитывал, что тот расскажет ему зубную правду. Но офицер с железным хохотком уходил от расспросов. Даже в спорах с Елисеем Силычем мужчина своей позиции не раскрывал.

– Пр-р-пр-р-пр, – стрекотнул Кикин. – Бают, с глузду съехал Тимофей Павлович, а я так моё щупаю. Люблю землю – жуть. За неё воюю. Жизнь проползаю, зато потом летать буду. Найду большевиков и сверху обгажу.

– Так устроен рай, – согласился Жеводанов.

Меж тем на Змеиных лугах разворачивалась артиллерия. Рядом танцевала конница. Сейчас бы шмальнуть по ней картечью! Только увязла в трясине единственная пушка, которую выгребли из помещичьего музея. И гранат больше не было, и к пулемётам осталось по сотне-другой патронов, и патронов этих было чуть больше, чем самих людей.

Повстанцы, в том числе Жеводанов, Кикин, Елисей Силыч, мужички бандитского вида и простоватые молодые парни, вернулись в лагерь и ждали, что скажет Антонов. Его армия была рассеяна по всему Кирсановскому уезду, а часть скрылась в Саратовской губернии. Поражение следовало за поражением. С трудом сформированный штаб рассыпался. Сложная армейская структура, которую выстраивали кадровые офицеры, перестала существовать. Но Антонов ещё был тем самым вождем, который два года собирал и закапывал по губернии оружие. Он был тем бесшабашным революционером, которому по молодости расстрел заменили «Крестами». Там, стреноженный кандалами, он заломал борзых урок, решивших объездить новичка. Ведь не из-за погон, не из-за иерархии, не из-за штаба с картами восставшая Тамбовщина пришла к Антонову. Крестьяне попросили его возглавить повстанье, потому что Антонов был честным, смелым и гордым человеком. И этот человек по-прежнему был с ними. Здесь, на треклятом болоте. Пусть Антонов не скакал на белом коне штурмовать Тамбов, пусть опухал от болотного житья и сох от ранения, однако его рука ещё могла держать винтовку. И разве этого мало?

– Как там у нас поётся? Догорай, моя лучина? – слабо улыбнулся вождь.

От радости Жеводанов клацнул зубами. Он вообще любил клацать, представляя, как вырывает у мира часть предвечной тайны. Решил вояка, что сегодня ярким июльским полднем Виктору Игоревичу Жеводанову, одному из бесчисленных миллионов людей, в бесчисленный миллионный раз откроется, что же такое сражаться, когда кругом нет и намёка на надежду. Быть может, свершится настоящее чудо, которое превратит скучную солдатскую жизнь в сияющее житие? Тогда Виктор Игоревич посмотрит свысока на умников, начитавшихся книжек, и ещё посмотрит на бородатых любителей Псалтыря. Вот, высоколобикам не открылось, а Жеводанову, вопреки скрежету зубовному, повезло. Прав оказался солдафон с железной челюстью. Всего и требуется, что подставиться пуле. Поскорее умереть – вот первое желание русского человека. Вот чего хотел Жеводанов.

Рядом с офицером, винтовка к винтовке, прилёг Елисей Силыч:

– И не надейся. Ты суть самоубийца, а им прощения не отмерено. Ентого я не позволю.

– А ты, гордец, сел гузном на огурец, – рассмеялся офицер.

Старообрядец личное чудо нащупал, а мятежные стремления Жеводанова, невоцерковленные и нестрогие, не одобрял. Офицер хотел к раю наискоски выйти, а нужно было кружным путем, через посты и молитвы. В свою очередь, Виктор Игоревич не любил проповеди. Раз такой набожный, чего тогда фабриками владел? Что ж ты людей учить стал, когда нужда к стенке припёрла? Почему раньше молчал? Так и враждовали партизаны. Требовался Елисею Силычу и Жеводанову кто-то третий, чтобы их спор разрешить.

Бой был скоротечным. Вспахали песчаную отмель тупорылые снаряды. Сначала рвались они слишком далеко или вязли в болоте, потом стали ложиться кучно, один к одному. Из снарядов выскочила не шрапнель, а железный газ, ошкуривший легкие. Окутал он ладаном камышовую церквушку, заполз в землянки, причащая тифозных больных. Забили по визжащим бабам пулемёты, и, хоть шли очереди над головой, женщины, не выдержав, бросились вплавь. Обманчиво выглядела неширокая река Ворона. Потонуть не потонешь, но бурный поток вырывал привязанных к груди детей и навсегда уносил их вниз по течению. Там, поговаривали, лучшая жизнь обосновалась.

Улюлюкая, налетела на лагерь конница. Кто в омут рухнул, коню ноги переломав, кто на острогу насадился или был сбит винтовочным выстрелом, однако пробились эскадроны к болотному стойбищу. Началась рукопашная. Антонова с братом спасли густые заросли, где раненые вожаки пересидели облаву.

Кикин, Гервасий, Жеводанов, как и многие другие, уцелели. Виктор Игоревич кричал, рвался под сабли, потрясал гранатой немецкой конструкции и хотел умереть среди безымянного камыша. Там что-то гудело, звало к себе, и Жеводанов в порыве боя жадно разгребал осоку волосатыми руками. Вместо довлеющей силы в зарослях обнаружилась молодая голова в будёновке. Виктор Игоревич с наслаждением полоснул её по горлу. Когтистые руки окатило кровью. Гул зашептал справа, и офицер ринулся вбок. Там опрокинул всадника, которого утопил собственный конь. Гул заворочался сзади. Вояка сразу же бросился на зов. Так бы и сгинул в трясине Жеводанов, если бы его не оглушило близким разрывом.

Елисей Силыч увидел, как офицера вышвырнуло на отмель. Гервасий твёрдо знал, что за други своя нужно выкладывать жизнь, поэтому, как ни пытались его остановить, бросился на выручку. Старообрядец преодолел речку, взвалил на спину тяжеленного Жеводанова и кое-как выплыл к своим. Народ дивился: Елисея Силыча не посекло чудом. Возможно, божьим.

Повстанцы окопались в прибрежном леску и замерли. Большевики собирали на болоте убитых, построили пленных в колонну, где и баб с ребятишками было полно, и здоровых мужиков. Только не было среди спасшихся Антонова. Он, дыша через трубочку, пару часов просидел под водой, пока красная пехота ковыряла штыками кочки. Иногда они вскрикивали и оттуда доставали окровавленного человека. Израненного вождя вытащил на берег родной брат. Отдышавшись, атаман приказал войску разделиться. Антонов ушёл к деревеньке Нижний Шибряй, прихватив самых верных товарищей. Полгода назад, на пике восстания, их было под сорок тысяч – теперь не набралось и двух десятков. Остальные решили выбираться лесом.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19 
Рейтинг@Mail.ru