Для поступления в аэроклуб надо было заполнить анкету. Я не помню уже, сколько там было вопросов, сорок или пятьдесят, но некоторые произвели на меня впечатление и помнятся до сих пор. Несмотря на то что я родился в 1932 году, то есть через пятнадцать лет после революции, я должен был ответить на вопрос, служил ли я в Белой армии, где, когда и в каком чине. Состоял ли в каких-либо политических партиях. Ну, само собой, есть ли родственники за границей и, если есть, кто они, что они, как можно подробнее. Почти на все вопросы я отвечал совершенно искренне и правдиво. Нет, в Белой армии не служил, ни в каких политических партиях не состоял, родственников за границей не имею. Впоследствии я, правда, узнал, что один из моих дальних родственников был близким соратником маршала Тито, которого советская печать в то время иначе как кровавой собакой не называла, но тогда о существовании этого родственника я даже не подозревал. Пожалуй, только в одном случае я сознательно соврал. На вопрос, находился ли кто-нибудь из родственников под судом, я ответил «нет», хотя точно знал, что мой отец провел в сталинских лагерях пять лет. Но и тут врал не очень, потому что судимость с отца была снята, то есть формально он считался несудимым. Короче говоря, моя анкета удовлетворила тех, кто ее читал, и Родина доверила мне управление планером, летавшим со скоростью 65 километров в час.
Между прочим, это оказанное мне небольшое доверие потом обернулось большим недоверием.
Есть выражение «заболеть небом». Это не просто выражение, а реальный диагноз. Я эту болезнь пережил в полной мере. В острой форме она продолжалась четыре года, а до конца не прошла и сегодня. Хотя летал я всего одно лето на планере. Конечно, я мечтал стать не планеристом, а летчиком, а точнее, летчиком-истребителем, но будущим летчикам надо было иметь среднее образование, а для планера хватало моего, к тому времени семилетнего.
Обучались мы на планере «А-2», конструкции тогда еще мало кому известного Олега Антонова, – примитивном летательном аппарате с верхним расположением крыла, с открытой кабиной и без колес – роль шасси исполняла лыжа. На земле планер лежал, завалившись на одно крыло. Перед стартом кто-нибудь из курсантов поднимал крыло и бежал за самолетом вместе с прицепленным к нему планером, пока тот не обретал способность удерживаться в набегающем воздушном потоке. Сначала от земли отрывался планер (более легкий), потом самолет. На высоте триста метров планерист отцеплялся от самолета и летел сам. Нашими учителями были начальник летной части аэроклуба Герой Советского Союза майор Егорович, бывший в войну истребителем, командир эскадрильи и впоследствии чемпион СССР по планерному спорту Иван Андреевич Лобода и инструктор Иван Петрович Дудник.
Лобода был большой озорник. Обучая нас основам летного дела, он спрашивал какого-нибудь курсанта:
– Чем летчик при посадке определяет расстояние до земли?
Курсант, естественно, отвечал:
– Высотомером.
Лобода сердился:
– Ты своей головой соображаешь? Что, высотомер покажет тебе полметра, тридцать, двадцать, десять сантиметров? Хрен он тебе покажет!.. Чем, – тыкал он пальцем в следующего курсанта, – летчик при посадке определяет расстояние до земли? Не знаешь? Все раскрыли тетради и записали: «Летчик при посадке расстояние до земли определяет жопой». Все поняли? Макарова, чем летчик определяет расстояние до земли?
Галя Макарова, единственная девушка в эскадрилье, отвечает смущенно:
– Попой, товарищ комэск…
– Попой, товарищ курсант, дети определяют расстояние до горшка, а летчик расстояние до земли определяет жопой. Повтори.
Макарова мнется, краснеет:
– Я не могу!
– Не можешь? – крутит головой Лобода. – Что ж ты за летчица будешь, если даже слово «жопа» сказать не можешь!
Галя была красивая девушка с большими глупыми глазами и большой грудью, на которой однокрылой бабочкой сидел комсомольский значок. Одевалась она так, чтобы обратить на себя внимание. Мы еще летать не начали, а она уже достала где-то новый кожаный шлем с дымчатыми летными очками и в нем ездила не только на аэродром, но и по городу. Но летала Галя плохо: никак не могла научиться определять расстояние до земли. Лобода считал, это потому, что не умеет выражаться. Он долго не выпускал Галю в самостоятельный полет, пока она не скажет «… твою мать».
Они сидели в планере: Галя в передней кабине, Лобода сзади, требуя:
– Ну, скажи: «… твою мать».
Галя молчала.
– Ну, тогда посидим…
Подрулил самолет, к нему подцепили трос. Самолет проехал несколько метров, трос натянулся. Летчик оглядывается на планериста, тот должен дать знак, что к взлету готов. Лобода машет рукой, показывая, что не готовы.
– Ты понимаешь, – говорит он Макаровой, – что я тебя все равно не выпущу, пока не скажешь «…твою мать». Ну!
Макарова молчит, сопит, потом решается и произносит фразу шепотом.
– Что? – спрашивает Лобода.
Галя повторяет чуть громче.
– Не слышу!
Она еще раз.
– Макарова, мотор шумит, я не слышу.
Наконец, она со слезами на глазах выкрикивает громко то, что требует инструктор.
– Ну вот, другое дело! – удовлетворился Лобода. – Теперь и выражаться умеешь, и чем определять расстояние до земли знаешь, начальную подготовку прошла. Давай, лети!
Лобода вылез, вместо себя положил в кабину и закрепил мешок с песком – для центровки, махнул буксировщику рукой…
Как многие летчики, прыгать с парашютом Лобода не любил. Но время от времени приходилось делать прыжки с десятисекундной затяжкой. Прыгая в очередной раз, он выдернул кольцо не через десять, а через шесть секунд. Инструктор Аполлонин у него спросил:
– Ты что, не мог до десяти досчитать?
– Я досчитал, – сказал Лобода. – До четырех я считал на крыле, а остальное – когда прыгнул.
Все инструкторы и курсанты справляли малую нужду прямо на поле, но прятались за планером или самолетом от двух женщин – от Гали и медсестры Нади. Но Лобода, прежде чем помочиться, кричал:
– Надя! Надя! – Потом: – Галя! Галя! – и когда наконец ему удавалось привлечь их внимание, приказывал: – Отвернитесь!
После чего приступал к делу, не прячась.
Инструкторы были жуткие матерщинники. Не матерился только тихий и вежливый майор Егорович. Говорили, что во время войны он сбил 27 немецких самолетов, но вторую звезду на погоны не получил по той же причине, по какой я потом не попал в литинститут – из-за окончания фамилии на «ич».
Иван Петрович Дудник на земле был тоже тихим и вежливым, но с первых же секунд в воздухе обрушил на меня водопад такого мата, какого я в жизни вообще не слышал. Я сидел в передней кабине, он – в задней, матерясь через резиновый шланг, который в обиходе не зря назывался «матюгальник». Ругал меня Дудник за то, что я слишком резко двигал ручкой управления и педалями.
– Ты, тра-та-та-та, – кричал в матюгальник инструктор, – твои движения, тра-та-та-та, должны быть плавные, тра-та-та, координированные, еле заметные, тра-та-та, а ты!.. – и дальше сплошное «тра-та-та».
После нескольких полетов я упал духом, думая, что и столяр из меня вышел никудышный, и с парашютом прыгнул не так, а теперь с планером не справляюсь. Я даже стал думать об уходе из аэроклуба, когда случайно узнал, что на разборе полетов Дудник сказал, что я его самый лучший курсант. Не могу передать, как я обрадовался! Наконец-то я нашел дело, которое могу делать не хуже других, а, по мнению Дудника, даже лучше! Ободренный услышанным, я стал летать так уверенно, что Дудник лишился причины делать мне замечания и после минимума полетов разрешил, первому в аэроклубе, самостоятельный вылет.
И вот первый самостоятельный полет. Как у нас это называлось, «по коробочке» – то есть маршрут проходит, как по периметру воображаемого спичечного коробка. Набрав необходимые триста метров, я отцепился от самолета и на радостях, что лечу один, как птица, запел песню. А потом расстегнул привязной ремень, пользование которым казалось мне излишним. И тут же последовало предупреждение Судьбы, о вере в которую я уже говорил. Только я отстегнулся, как планер подо мной ухнул вниз. Я оторвался от сиденья и повис в состоянии невесомости, держась за ручку управления и боясь ею пошевелить. Стоило мне потянуть ее на себя, планер задрал бы нос, потерял скорость и мог свалиться в штопор. А если оттолкнуть ручку от себя – наоборот, нос бы наклонился, и я под действием центробежной силы мог красиво вылететь из кабины и лететь до самой земли без парашюта. Не знаю, сколько времени я провел в таком положении (может быть, секунду или меньше), но это время показалось мне довольно долгим. Плюхнувшись снова на сиденье, я вцепился в обечайку (резиновую окантовку) кабины, и так, держась одной рукой, чтобы не вылететь, продолжил полет. Но меня ждало новое приключение. От волнения я протянул с первым и вторым разворотом и вскоре понял, что высоты мало, до аэродрома не дотягиваю. Не думая уже ни о каких правилах, после третьего разворота я сделал сразу четвертый и повел планер не на посадочную полосу, а напрямик, надеясь приземлиться хотя бы на краю аэродрома. Как на грех, на пути оказалась высоковольтная линия. Я сделал «горку» и кое-как перескочил через провода, после чего сел в колхозный огород, не дотянув до летного поля нескольких метров.
Дудник, который в воздухе на малейшую ошибку реагировал многоэтажным матом, на земле сказал только:
– Ну, ты меня удивил!
И велел доложить руководителю полетов Егоровичу, что первый самостоятельный полет я совершил. Мне было стыдно, особенно перед ним, боевым летчиком, но я, вытянувшись, доложил по всей форме:
– Товарищ майор, курсант Войнович первый самостоятельный полет выполнил.
– Это не полет! – махнул рукой Егорович и отвернулся.
Я был очень огорчен, однако меня не только не выгнали из аэроклуба, но продолжали считать лучшим в эскадрилье, поэтому предложили сразу после первого курса обучения пройти и второй – спортивный, во время которого я летал уже вообще уверенно.
Я сажал планер точнее всех курсантов, точнее своего инструктора Дудника и даже точнее Ивана Андреевича Лободы, будущего чемпиона СССР. Приземляться полагалось в условных воротах между двумя растянутыми на земле полотнищами, вроде узких простыней. Точность считалась отличной, если планер касался земли в воротах с погрешностью плюс-минус десять метров. Я просил товарищей перед моей посадкой положить посреди ворот вытяжной парашют, размером с детский зонтик, и садился точно на него. Правда, при этом я нарушал правила – заходил на посадку с большим запасом высоты, чем полагалось, а потом применял уточняющий прием скольжения на крыло слишком близко к земле, ниже разрешенных тридцати метров. Это мне сходило с рук. Но потом у нас были областные соревнования, и я на них с позором провалился.
Перед соревнованиями расстояние от ворот разделили на три сектора: А, Б и В. Сел в секторе А – отлично, в секторе Б – хорошо, в секторе В – посредственно. Победителя должны были выявлять, вымеряя сантиметры. Я был в числе фаворитов, но летел с контролером. Он сидел во второй кабине и следил за точным соблюдением всех правил полета, при нарушении которых вычитались очки. Контролер меня очень нервировал, я коснулся земли далеко за сектором В и занял одиннадцатое место. Двенадцатое, последнее, занял будущий чемпион СССР Иван Андреевич Лобода. Когда его спросили, в каком секторе он приземлился, Лобода весело ответил:
– В секторе «Твердый знак»!..
Несмотря на все огорчения, то лето 51-го я запомнил как одно из самых счастливых в моей жизни. И если бы это счастье длилось и дальше, вряд ли я стал бы писателем.
Учился я летному делу, разумеется, без отрыва от производства. Отработав два года на Запорожском алюминиевом заводе столяром, я сам себя понизил в профессии и перевелся на стройку плотником. Перевелся потому, что строительная площадка была поближе к дому и график работы более подходящий для совмещения ее с полетами. В нелетные дни я работал в дневную смену, а в летные – в ночную. В шесть вечера начинал, в два ночи кончал, к двум тридцати бежал к ресторану «Днепр», чтобы ехать на аэродром. Примерно в полдень возвращался с аэродрома, ел, спал и опять шел на работу.
А работал я, между прочим, с заключенными.
Строительная площадка была окружена двумя заборами. Внутренним, из колючей проволоки, и внешним, дощатым, с колючей проволокой наверху. Само собой, были там вышки с «попками» (охранниками) и проходная.
За свою жизнь я встретил бессчетное множество людей, моих сверстников и постарше, которые, будучи свидетелями той же эпохи, потом утверждали, что это была нормальная жизнь и разговоры о массовых арестах, лагерях и прочем сильно преувеличены. Уже в эмиграции встретил я бывшего майора Советской армии, а в Нью-Йорке сапожника, так он только за границей узнал о репрессиях.
– Мы ничего этого не видели, – говорил он мне.
– А где вы при Сталине служили? – спросил я.
– Почти все время на Дальнем Востоке.
– И что же, вокруг себя вы не видели лагерных заборов или проходивших мимо колонн с заключенными?
Он подумал, что-то вспомнил и удивился:
– И правда!..
Сколько их встретилось на моем пути, утверждавших, что никаких ужасов сталинизма они не видели, хотя ужасы эти творились у них перед носом. Немцам, тоже ничего не видевшим (хотя многие жили прямо под стенами концлагерей), американцы глаза после войны открывали буквально: их водили в Дахау и Бухенвальд, им показывали фильмы о зверствах нацистов и не давали продуктовых карточек тем, кто отказывался на это смотреть.
Повстречался мне один такой немец весьма преклонного возраста. Во время войны он работал мастером на военном заводе, точил снаряды, был членом партии, довольно пассивным, но пропагандой сильно пропитанным. После войны был заключен американцами в специальный лагерь, где такие, как он, проходили курс перевоспитания. Пробыв там недолгое время, он оказался в списке кандидатов на освобождение, но, чтобы выйти на волю, должен был ответить на вопрос: «Кто начал Вторую мировую войну?» Он ответил, как представлял себе раньше, что войну начали поляки: они в 1939 году напали на Германию, а захват Польши немцами был ответом на это нападение. Американцы предложили ему посидеть еще и подумать, а через некоторое время опять спросили, кто начал войну. Он опять назвал поляков. Так было несколько раз. Наконец он усвоил правду или слукавил, но дал правильный ответ и был отпущен.
Если бы и наших людей просвещали так же, может, поменьше было бы сегодня желающих вернуть Волгограду его прежнее имя и, может быть, нашлось на несколько миллионов меньше охотников объявить фамилию Сталин именем России.
Я жил не какой-то оторванной от других жизнью и не в каких-то особых местах вроде Колымы, но везде, где приходилось бывать, с малолетства я имел дело с заключенными. И работал примерно так же, как и они. У нас на строительном участке зэки работали каменщиками, штукатурами, малярами, подсобными рабочими, а я плотником. Разница между нами была в том, что после смены я уходил домой, а их увозили на грузовиках в жилую зону.
Есть ложное представление о том, что в больших городах заключенных с многолетними сроками не держали. Очень даже держали. В нашей зоне, в Запорожье, чуть ли не половину заключенных составляли бандеровцы (настоящие или мнимые, не знаю), осужденные по статье 56/17 украинского УК, соответствовавшей российской 58-й статье, и сроки у них были вплоть до максимального – 25 лет.
Такой же срок был у заключенного, который назывался старшим оцепления. Как он со своими обязанностями справлялся, не знаю, может быть, в жилой зоне ходил с ножом, но здесь производил впечатление интеллигентного человека. Высокого роста, худой, с тонкими длинными пальцами, других заключенных он называл на «вы», и я не слышал, чтобы он на кого-нибудь повысил голос, а тем более матерился. Он сравнительно хорошо одевался (лучше меня), носил каракулевую шапку-ушанку, новую чистую телогрейку и курил дорогие папиросы «Казбек» (я курил дешевый «Прибой»). Про него говорили, что он попал в плен, работал там бухгалтером, каким-то образом обкрадывал других военнопленных, за что и был на родине сурово наказан. Я, конечно, был еще наивным и многим советским утверждениям (не всем) все-таки верил. Поверил и в историю с обсчетом военнопленных. И когда он попросил меня принести ему с воли не помню уж что, я ответил резко, что таким людям услуг не оказываю. А другим оказывал. Услуги мои были однообразны: из зоны я выносил письма, а в зону проносил водку. По две чекушки за один раз. Чекушки устраивал за пазухой по бокам, а сверху надевал, но не застегивал брезентовую куртку. Когда шел через проходную и предъявлял пропуск, дежурный меня спрашивал:
– Что-нибудь несешь?
– А как же, – отвечал я, – водку несу, здесь и здесь, – и хлопал себя по бокам.
На всякий случай я говорил то же самое, когда шел пустой.
Дежурный, считая, что это шутка, смеялся, махал рукой:
– Ладно, иди.
Шутки были однообразны, но проходили всегда: меня ни разу не обыскали.
Заключенные были разные. Часто попадались личности колоритные. Вор-рецидивист по фамилии Пшеничный сидел в лагере столько лет, сколько я жил. С упоением рассказывал о своих воровских подвигах, как, например, воровал на вокзалах у растяп чемоданы. Для этого у него был собственный чемодан специальной конструкции – без дна. Пшеничный подходил к зазевавшемуся пассажиру, своим чемоданом накрывал чужой чемодан и уносил. Операция не всегда оканчивалась успешно. Его ловили, сажали, увеличивали срок заключения, на воле долго побыть не удавалось. Но он не унывал. Привык к лагерной жизни, а воли боялся, как зверь, выросший в зоопарке. Все время привычно отлынивал от работы. Мы строили дом, и в одной из будущих комнат стояла самодельная печка, сделанная из железной бочки. Это устройство называлось «ташкент». Пшеничный садился, протягивал к огню руки и говорил: «Эх, люблю лагерь. Всю жизнь у костра».
Время от времени приходил бригадир, выгонял его на работу, но он вскоре снова оказывался у «ташкента». Он держал в памяти огромное количество блатных и лагерных песен, принимал заказы от вольных и переписывал песни по рублю за штуку.
Как многолетний сиделец, Пшеничный знал многих, и его знали многие. Годы спустя я рассказал о нем своему другу Камилу Икрамову. Он сидел за своего отца, «врага народа», прошел через многие лагеря и там тоже встречал Пшеничного.
С одним из заключенных в нашей зоне я подружился особенно. Виктор Евсиков был бригадиром («бугром»), а до заключения – боевым летчиком. Свои восемь лет получил он, по его словам, за хранение пистолета. Мы с ним много говорили о полетах и самолетах. Я знал все советские современные самолеты, почти любой мог определить по звуку мотора, но и машины времен войны и довоенные тоже знал хорошо, по крайней мере, отличал. А если даже видел незнакомый самолет, то по рисунку крыла или киля мог угадать: это «Лавочкин», это «Яковлев», это «Ильюшин». Виктор был такой же фанатик авиации, как я, поэтому мы с ним без конца могли говорить о полетах и самолетах.
Однажды мне (и ему) сильно повезло. Хотя я был планеристом, некоторым фигурам пилотажа нас учили на самолете. Собственно фигур было четыре: крутой вираж, боевой разворот, петля, раньше называвшаяся мертвой, а в пору борьбы с космополитизмом переименованная в петлю Нестерова, и штопор. Строго говоря, штопор не фигура, а неуправляемое падение самолета с вращением вокруг вертикальной и продольной осей. Настоящие фигуры выполняются осознанными действиями летчика, но свалиться в штопор самолет может в результате ошибок пилотирования, что порой случается даже с достаточно опытными пилотами. Штопор штука очень опасная (примерно как занос автомобиля на обледенелой дороге). Чтобы намеренно ввести в штопор самолет, надо грубо нарушить правила управления, а выйти из него можно, только действуя хладнокровно, умело и точно. Умению вводить самолет в штопор и выводить из него учат всех начинающих летчиков, и нас тоже учили, но не на планере, а на самолете «По-2». На самолете же мы осваивали ночные полеты и ходили по маршруту. А маршрут пролегал как раз над тем местом, где я работал. Я узнал заранее и сообщил Виктору, когда именно буду пролетать над зоной. В означенное время пролетел и над зоной покачал крыльями.
Инструктор Дудник, сидевший в задней кабине и, похоже, дремавший, встрепенулся:
– Ты что делаешь?!
– Мы над моим домом летим. Я маме привет послал.
– А, молодец! – одобрил мои действия Дудник.