Была еще одна вещь, которую я теперь должен был незамедлительно урегулировать. Я не хотел, чтобы в университете думали, что я так или иначе «увел» библиотеку Суворина, тем более сейчас, когда она подешевела на двести рублей. Не только для моей карьеры, но и для всех отношений это было бы катастрофой. Думаю, что меня ждала та же участь, что и Надю Полозову. Подготовившись, я пошел к ректору, всё до последней детали ему объяснил, пересказал каждый свой разговор с сыном Суворина, и в конце концов добился, что он одобрил мои действия и безусловно признал во мне патриота Томска, который, не пожалев огромной суммы, спас рукописи для университета. В итоге мы договорились, что книги Суворина я полностью и незамедлительно дарю университету, а с рукописями дело откладывается, пока библиотека не наберет заплаченную мной сумму и не выкупит у меня их. Потом вся эта история забылась, денег, естественно, ни у кого не нашлось, но я, охотно и спокойно пуская любого работать в Суворинском собрании, до сих пор сохранил репутацию не просто порядочного человека, но неподдельного альтруиста.
Полгода спустя, когда архив уже был перевезен на мою квартиру, ко мне пришел некто Кобылин и сказал, что он много лет продавал рукописи Суворину, назвав среди своих несколько самых интересных, и теперь, если я хочу, готов поставлять товар мне. Я, конечно, хотел. Рукописи Кобылина и то немногое, что он рассказывал о себе, и легли в основу этой работы. В моих руках только это и было: рукописи да несколько коротких разговоров, так как, несмотря на настойчивые попытки убедить Кобылина отвезти меня туда, откуда он их привозит, Кобылин отвечал категорическим отказом.
Первым, что он принес на продажу, были не старообрядческие рукописи, а книги, дневники и другие бумаги, принадлежавшие французскому комедиографу и владельцу кочевой театральной труппы – это всё, что я сам сумел разобрать – Жаку де Сертану. Написаны они были по-бретонски, и пока я в Сибири разыскал человека, который знал бретонский и согласился мне их перевести, прошло три года. Нашел я его совсем рядом, просто-напросто в соседнем доме, когда, отчаявшись, уже решил везти мое добро в Москву и отдать его там кому придется. Все-таки мне так не хотелось выпускать дневник из своих рук, что я месяц за месяцем медлил, выдумывал то одну причину, то другую, и, наконец, дождался.
Переводчика, знавшего бретонский, звали Миша Берлин. Это был печальный и, в сущности, очень несчастный человек. Его отец, Поль Берлин, французский еврей, в начале тридцатых годов по коминтерновским делам попал в Москву и работал здесь во французской секции до зимы 39-го года. После капитуляции Франции его посадили, и в каком-то североуральском лагере он уже на исходе войны погиб. Мать Миши была русская, когда мужа посадили, ее с сыном выслали из Москвы в Иркутск. Как и мой отец, она была врачом, урологом; позже, в шестидесятые годы, они с Мишей перебрались в Томск, где жила ее сестра.
Миша Берлин, совсем не помня отца, – тот был арестован, когда Мише не было и двух лет, – боготворил его, был буквально им болен, в доме вообще был культ старшего Берлина и культ всего французского. Историю Франции, французскую литературу Миша знал замечательно, особенно средневековую поэзию, которую давно для себя переводил. Отец его был родом из Бретани, из Бреста, на бретонском говорил с детства, и Миша тоже мог и читать, и говорить на этом языке.
В биографии Жака де Сертана было множество иногда буквальных совпадений и пересечений с жизнью Поля Берлина. Оба они происходили из Бретани, оба, попав в Россию, прожили здесь ровно одиннадцать лет, и оба были сосланы в Сибирь; Сертан на пути туда, уже перевалив Урал, умер в поселении Сухой Лог, а Берлин, которому оставалось жить еще целых пять лет, провел их в лагере под Краснотуринском, где и погиб в апреле 45-го года. Это, как я называл их, большие совпадения, но были и другие. В Москву Берлин и Сертан попали в один и тот же день, 14 января; так же в один день, 17 июля, они были сосланы в Сибирь, оба этапировались через Сухой Лог, и последнее – оба умерли в сорок четыре года. Всё это было, конечно, весьма странно, и пока мы день за днем и страница за страницей переводили дневник, я с некоторым изумлением видел, что Миша всё чаще думает, что его отец и Сертан как-то связаны: это походило на сумасшествие, но и я время от времени испытывал нечто подобное. Во всяком случае, и его и меня бесконечные параллели жизни Сертана и Поля Берлина, которые Миша тут же вычленял и подробно комментировал, не могли не поражать. На Мишу это сходство, естественно, действовало куда сильнее, и очень рано, еще в первый день нашей работы, он, не имея своих собственных воспоминаний об отце, только то, что рассказывала ему мать, стал дополнять отца кусками жизни, взятыми из дневника, он как будто считал жизнь Сертана ничейной, бесхозной и хотел забрать ее себе.
Сам Сертан был ему, по сути, безразличен. Для меня, наоборот, при вполне спокойном отношении к ним обоим, Сертан всё же был живее, ближе и занимал больше, чем Поль Берлин. Я был глуп и хорошо помню, что защищал тогда Сертана от Миши, как мог, нередко довольно грубо, из-за чего мы всё время ссорились. Я и Миша были не в равных условиях. Для него это было делом жизни, а я стоял за абстрактную справедливость.
По-настоящему плотно и всерьез переводом дневника мы с Берлиным занялись не сразу. Сначала я даже не думал об этом. Мне было важно хотя бы в общих чертах знать, что там находится, – и всё. История жизни французского комедиографа в России была для меня скорее редкостью, разнообразящей работу, чем самой работой. Конечно, понять, почему ссыльные взяли с собой в Сибирь, а потом три века старательно, раз она сохранилась до наших дней, берегли тетрадь, написанную на языке, ни одного слова которого они не знали, было очень интересно. Возможно, это кое-что объяснило бы в истории той секты или того старообрядческого толка, чьи рукописи Кобылин принес мне вместе с дневником, но что дневник и есть ключ ко всему, что именно с него я должен начать, предположить было трудно.
Берлина я разыскал весной 1969 года, дня через три после майских праздников, и до лета мы встречались с ним почти ежедневно. Было это всегда у меня. В первый Мишин визит я узнал, что написанная по-бретонски тетрадь – дневник, узнал, кто и когда его вел, фрагментарно и, как впоследствии выяснилось, неточно – судьбу автора. Любопытство мое, первое во всяком случае, было удовлетворено, но мы продолжали видеться.
Пожалуй, Берлин интересовал меня не меньше Сертана. Меня вообще занимали все, кто так или иначе был причастен к революции, стоял близко к ней, к тем, кто ее делал. В нашей семье из этого разряда никого не было. По традиции мы держались как можно дальше от политики, относились к ней с трепетом, мои отец и мать здесь особенно преуспели. По возможности мы ничего не касались – только смотрели. В Берлине же сошлось участие и соучастие через отца, и был взгляд извне – все-таки отец, а не он, да и отец тоже многое видел иначе, не вровень с прожившими всю жизнь в России. Скорее, он примеривал на себя то, что тут делалось, но носить это ему, в сущности, так и не довелось. Хотя умер он в России, умер, как те, кто носил, той же смертью, – это мало что меняло. В Поле Берлине была не только наша обычная связка и не менее обычная рокировка палача и жертвы; веря, как мы, он шел к этой вере по-другому, и еще совсем другой сохранилась его вера в Мише. Мне и казалось важным знать, какой она сохранилась, как смотрит Миша на отца, в чем он ушел от него, в чем остался рядом.
Разговоры о Поле Берлине почти неизбежно порождались каждым новым совпадением его судьбы и судьбы Сертана и всегда надолго перебивали работу. По-моему, во время третьей встречи, когда мы уже кое-что друг о друге знали, оба были рады друг другу, хотели, чтобы наши отношения имели срок давности и мы могли говорить о чем угодно без расшаркиваний, «закрытых» тем, я, едва мы сели за дневник и напали на такую параллель, предложил ему прерваться и выпить. Сославшись на какую-то дату, сказал, что у меня праздник, после первой рюмки стал объясняться Мише в любви, называл лучшим другом, говорил, что Сертан свел нас – спасибо ему за это, и хватит о нем. Потом мы с Мишей ходили за второй бутылкой, и, когда возвращались, я перегорел. Я всегда форсировал свои дружбы, не умел поддерживать их на одном уровне. Мне нужны были изменения, нужна динамика – единицы смотрели на это, как я, с остальными же у меня всё быстро сходило на нет.
И здесь я, вдруг неизвестно на что обидевшись, кажется, на то, что получалось, что я не так люблю своего отца, как он – своего, я забыл, что его отец погиб, а мой нет, потом вспомнил и всё равно сказал Берлину, что неужели он не понимает, что, если бы его отец не потерпел поражения, а победил, а он боролся и мечтал победить, это ясно, – и Франция и Бретань были бы тогда, как Россия, а то еще хуже России – в конце концов, ученики нередко превосходят учителей. Я сказал, что мне, конечно, жаль его отца, подобной смерти никому не пожелаешь, да и человек он, наверное, был добрый и хороший, но это всё – пока. А дальше, даже если он лично и не хотел никого убивать, то и остальные так решительно не хотели, что азарт прошел, когда трети страны не осталось. И может быть, слава богу, что в какой-то момент они о других забыли и резать стали сами себя и здесь тоже так увлеклись, что до сих пор остановиться не могут. Всё же я, наверное, говорил это намного мягче, чем написал, и помню, что прямой обиды не было: всё было построено и звучало как вопрос, хотя и не тот, какой я был вправе ему задавать. Он и понял это как вопрос, потому что сам много лет то же говорил своей матери. И ни разу она ничего возразить ему не сумела. Мне он ответил буквально следующее: «Нельзя равнять убийц и убитых».
Мы оба понимали, что это не всё, что знаки в том времени так легко не расставишь, – я сказал ему: «Миша, но ведь они часто рокировались».
«Нет, – ответил он. – Убитые убийцами уже не становились».
«Конечно, – сказал я, – но многие из убитых ими были. В конце концов, сколько гэпэушников расстреляно – они и своих не жалели».
«Не все убитые были убийцами», – это его слова.
«Да, – согласился я, – не все, сначала никто из них об этом не думал, в детстве они были дети как дети, они и потом пеклись лишь о всеобщем счастье, но им сказали, что надо, другого пути нет, – и колеблющихся, увы, оказалось немного. Одни это делали, конечно, с бо́льшим удовольствием, другие – с меньшим, только из чувства долга, но отказавшихся были единицы. Почему так было? – спросил я его. – Почему отказавшихся были единицы?»
Он понял, что я спрашиваю про его отца, о нем он мне и ответил.
«Сережа, – сказал он, – то, в чем мой отец обвинялся и за что был убит, – он не совершал, это вы знаете и с этим, насколько я понимаю, согласны. Теперь о том, в чем обвиняете его вы. Мой отец никогда никого не убивал, и я думаю, что нельзя судить человека за преступления, им не совершенные. Я думаю, что ни одного человека нельзя судить по аналогии. Теперь об идеях, которые исповедовал мой отец и которые, как вы уверены, должны были сделать его убийцей, – чтобы стать им, ему просто не хватило времени. Я думаю, что это были те же самые идеи равенства, добра, справедливости, счастья, которые были и есть всегда. И дело не в них, а в людях, забравших их себе, и в средствах, которыми они их распространяли. Известно, что эти идеи ни разу в обычной жизни не осуществились. Но если бы мы оставили их – это было бы концом, концом всего.
Мне кажется, – говорил Миша, – что добра, равенства, счастья, справедливости человек может достичь только в самом себе и только он сам может знать, как далеко он продвинулся. Наверное, если он хочет достичь этого в той полноте и абсолютности, которая среди людей встречается редко, которая делает их святыми, он должен сначала ото всех уйти, жить один. Раньше для этого уходили в пустыню, потом в монастырь, и это было разумно. Существовало, хотя и не везде, правило: когда человек покидал мир, он должен был получить согласие родных, потому что нельзя уходить в жизнь без греха, причиняя этим боль и горе близким, добро не должно причинять зло. Потом времена изменились, в монастырь теперь мало кто шел. Попытка же жить по-новому, никуда не уходя, превращала всё в ложь – так было всегда, и здесь ничего не поделаешь. Чтобы избавиться от этой лжи, у людей, остающихся в миру, был лишь один путь – покончить со всем, что было прежде, вычеркнуть его из жизни, вычеркнуть за то, что оно было несовершенно. Человек, уходя в монастырь, может уйти и от своего прошлого, – оставшемуся это не дано, но ни один, ни другой не должны, не имеют права трогать прошлое, если оно не только их.
Человек не властен над чужим прошлым, – говорил Миша, – то есть даже если он эту власть и имеет, он не может и не должен ее использовать. Нельзя убивать прошлое, общее с другими людьми, нельзя так расчищать место для новой правды. И еще: Богом устроено, что добро, которое ты хочешь принести всем людям, не искупит зло, принесенное близким. Добро очень зависит от расстояния. Обращенное на людей, которых ты любишь, оно всегда больше, чем розданное и отданное всем поровну, распределенное среди всех. Личное добро всегда больше безличного. Если ты ради всеобщего блага причинишь боль близким, зло будет больше.
Конечно, трудно примириться с тем, – говорил Миша, – что надо уходить, что всё, что ты понял, – это только для тебя, что даже люди, ближе которых у тебя никого нет, люди, с которыми ты прожил целую жизнь, которых любил, которые рождали тебе детей, не хотят и не могут разделить это с тобой, что они заталкивают это в тебя обратно, затыкают уши, только бы не слышать, не знать о том, что тебе представляется самым чистым и прекрасным и самым открытым для всех, что ты мечтаешь всем и без остатка отдать, зная, что дар твой, сколько ни раздавай – не оскудеет, зная, что это те хлебы, которые, сколько ни отламывай от них, не кончатся, – а они это заталкивают в тебя обратно и не хотят ничего понимать. С этого и начинается практическое осуществление идеи. Почему они отказываются от того, что так прекрасно, почему не хотят принимать, почему не меняют зло на добро, не дети ли они неразумные и не твой ли долг – долг отца и учителя – взять их за руку и вывести на правильную дорогу?
Нет ничего опаснее учительства, – говорил Миша.
Отец не отвечает за сына, сын – за отца, но учитель отвечает за учеников. Откажись от учительства – неправда, что, если ты знаешь нечто хорошее и не научил, не передал, – это грех. Если ты учитель, тебе нужна власть. Власть многократно усиливает действенность твоих уроков, и ты должен хотеть, чтобы ее было больше и больше, ты должен любить и хотеть ею пользоваться.
Страшное дело – отказ от прошлого: на всей или почти всей жизни ставится крест, то, что было в ней, объявляется злом, неправдой и отсекается, жизнь человека рвется по-живому, и выйти из этого здоровым невозможно. Восторг обретенной правды хоть и может подавить, дать забыть прошлое, всё же сзади – пустота, провал, и еще: в этом рождении не из материнской утробы, а из идеи – всё искусственное и ненатуральное, и мир, который создают в себе и вокруг себя люди, переписавшие свою жизнь, сумевшие очиститься и родиться снова, – такой же искусственный. Этот мир отлично приспособлен к переделкам, его просто конструировать, он мобилен, но другие люди, люди, не умеющие легко отказаться от того, что было в их жизни раньше, в него никак не вписываются; он быстр, и они не успевают за ним».
Я прервал его.
«Хорошо, Миша, – сказал я, – вы говорили, что нельзя судить людей за то, что они не совершали, нельзя судить их по аналогии, но теперь вы сами равняете и судите всех, под ваши обвинения можно подогнать кого угодно, почему тогда ваш отец невиновен?»
«Мой отец виновен, – сказал Миша, – но он из другого поколения виновных. Одно поколение сходило, другое приходило, и своими они друг друга не считали. Кто был в начале, у истоков, тех, кто был в конце, своими никогда бы не признали».
Это было, конечно, не очень убедительно, но я видел, что Мише наш разговор давно сделался неприятен, и не стал пытаться его продолжить. Все-таки какая-никакая точка была поставлена, и мы вернулись к Сертану. Для себя я тогда решил, что был неправ и больше эту тему затрагивать не должен и не буду. Но потом, когда уже прошел месяц или даже еще больше, Миша вдруг сам возобновил разговор и, как будто мы вели его вчера, начал ровно с того места, где оборвал.
«Эти поколения разделила этика, – сказал он, – понимание того, что дозволено и что нет, ограничения, которые они сами ставили своей власти. Сталин, например, не знал их, он считал дозволенным всё и в отношении всех. Он – завершение цепи. Поколение за поколением шло вымывание идеализма, замещение его властью. В идеализме бездна запретов, он занят конечной целью, а не сегодняшним днем, и поэтому нежизнеспособен – власть же мобильна и практична. Политик, идущий от идеализма, может получить власть только тогда, когда она совсем слаба, когда она только что родилась или вот-вот должна умереть, пасть. Едва упрочившись, власть от идеалистов избавляется. В России к 32-му году с их властью было уже покончено, оставалось уничтожить их физически».
«Почему именно к 32-му году, а не к 29-му, например, когда был выслан Троцкий?» – спросил я.
«Высылка Троцкого, конечно, важна, но это совсем не главное. Куда показательнее гонения на авангард и ликвидация РАППа. Был составлен план создания пролетарского искусства, создания полностью нового искусства для полностью новой жизни. Поймите, Сережа, я совсем не за РАПП – это была гадость и глупость, но глупость, рожденная идеей, плоть от плоти идеи, может быть, самый главный, самый чистый и наивный вывод из той идеи, ради которой делалась революция; разгон РАППа означал ее конец. И конец поколения, которое было у власти до Сталина. Оно, это поколение, – сказал Миша, – тоже склонялось к мысли, что позволено всё и в отношении всех, но изымало из понятия „всех“ соратников по борьбе – в их среде соблюдение основных моральных норм признавалось желательным. Хотя тезис: „Кто не с нами, тот против нас“ – был введен ими, на практике они различали тех, кто был не с ними, и тех, кто был против них. Предшественники же их – те были убеждены, что только враги, только лично виновные подлежат расправе, невиновные не должны пострадать».
Он кончил. Мы оба молчали и, кажется, оба равно были рады, что этот разговор завершен. И все-таки я тогда спросил его, как власть поднималась по этой лестнице, как переходила со ступеньки на ступеньку – тот механизм, который ее двигал. Я спросил его про Сталина, потому что до него идеализма становилось меньше и меньше – он же покончил с ним. Это было уже новое качество, почти что вершина.
«Хорошо, – сказал я. – Я согласен, что Сталин так любил власть, что, не задумываясь, расправлялся со всеми, кто мог стать для него угрозой, само сохранение власти было для него достаточным оправданием террора, – но за ним же шли десятки миллионов. Конечно, это больше свидетельствует о том, что в стране была отличная пропаганда, и все-таки ведь она на что-то же опиралась, что-то сумела поставить на место идей, которые были раньше, на место того же Пролеткульта и остальной наивности, которую породила революция».
«Революционеры, взявшие власть в октябре 17-го года, – сказал Миша, – были уже практические революционеры, иначе со столь малыми силами они бы не добились успеха. Их умелость отметили все. Когда началась гражданская война, на сторону большевиков перешло от половины до двух третей кадрового русского офицерства. Эти офицеры изменили присяге и встали на сторону большевиков, потому что не терпели ни слабости, ни слюнтяйства, в них единственных видели сильную власть, способную сохранить империю. Во время гражданской войны они стреляли в своих – то же потом делал Сталин. Здесь он был их учеником. Офицеры, перешедшие к большевикам, победили офицеров, которые боролись с большевиками, и еще они победили в главном – в том, что было главным для всех офицеров, и тех и этих, – они защитили Отечество, сберегли Россию, сохранили Империю. Предав, они оказались верны России. История оправдала их. Изменниками их уже никто не считает. Я думаю, – сказал Миша, – что именно русские офицеры, вставшие на сторону большевиков, объяснили Сталину, что ради величия России можно стрелять в своих. Он шел за ними. Его история тоже оправдала».
До марта 1970 года мы работали над переводом от случая к случаю, но весной Миша специально, чтобы без помех заниматься Сертаном, взял отпуск, и дело пошло быстрее. Перевод оказался сложным. Хотя бретонский, как всякий мертвый или почти мертвый язык, мало менялся, Миша, учивший его по книгам три века спустя, разбирал текст с трудом. Еще с большим трудом он разбирал почерк Сертана. Тут, как ни странно, я оказался ему полезен: по-бретонски я не знал ни слова, к концу работы я также ни черта в нем не понимал, но у меня был навык чтения рукописей. Я быстро усвоил написание букв, и там, где Миша в них безнадежно путался, читал вполне легко. В итоге лучшим выходом оказалась наша параллельная работа: я переписывал, вернее, перерисовывал буквы, – что, кстати, веками делали переписчики русских летописей и богослужебных книг: грамотными среди них были немногие, – а он вслед за мной переводил.
Автор дневника, Жак де Сертан, был француз, владелец театральной труппы, которая волей судеб, проще говоря, в поисках заработка оказалась в 1645 году в Польше. Здесь они долго и успешно гастролировали, пока начавшаяся в сорок восьмом году война с Хмельницким их не разорила. Еще пять лет с постепенно редеющей труппой Сертан ездил по Белоруссии и Литве; Речь Посполитая на глазах беднела, знать теперь нечасто приглашала их в свои замки, и играли они в основном в городах во время ярмарок. Играли много, но концы с концами сводили с трудом – настолько дорого всё стало. Актеры расходились, кто подался в солдаты – это было и выгоднее и даже безопаснее, вокруг грабили, убивали, а тут у тебя было оружие, были товарищи, было жалованье, если повезет, и добыча, – другие прибились к казакам: тоже при оружии, но никто над тобой не стоит, правда, и жалования нет. Театр медленно умирал, и когда в 1654 году русские вошли в Вильну и среди прочих трофеев забрали и Сертана, вся его труппа состояла из одного лишь Мартина, их художника.
Мартина Сертан подобрал шесть лет назад в Кельцах, где тот жил, как юродивый, спивался и давно уже не имел никакой работы. Художник он был редкой силы. Особенно удавались Мартину Страшный Суд и адские муки. Запои его часто кончались горячкой, ему являлись черти, и то, что он много и хорошо их видел, из картин было ясно. Такого зримого изображения ада, такой твердой веры, что он, писавший его, там был, не знал даже Босх.
Теперь, когда у Сертана ничего не осталось, ему было всё равно, что с ним будет дальше. Деньги у него скоро кончились, Вильна голодала, и те, кого он знал и кто мог бы помочь ему, давно уехали из города. Хозяин постоялого двора, на котором он жил, еще не гнал его, но Сертан знал, что и это ненадолго. Целыми днями он бродил по городу, иногда до вечера кружа одними и теми же улочками, а иногда, словно сводя с Вильной счеты, по возможности прямо, дважды пересекал ее крест-накрест: ставил на ней крест.
Как-то Сертан случайно набрел на двор, где были свалены декорации, взятые из его театра. Лето было дождливое, холсты мокли и уже начали гнить. Стрельцы, которые охраняли это и другое добро, стояли на постое в соседнем доме, и Сертан сказал их начальнику, чтобы он дал ему привести декорации в порядок, иначе они погибнут. Тот согласился. Сертан с Мартином перетащили их в сарай, не спеша начали подновлять, да так здесь и осели. Солдаты кормили их, и в общем они были счастливы.
Месяца через два, когда война сдвинулась дальше на запад и вслед за ней туда же, на запад, ушли стрельцы, на рассвете во двор завернули две большие подводы, спешащий возница на ходу крикнул Сертана и, едва он вышел, велел ему грузить всё то, что было в сарае. Затем, когда это дело было кончено, им с Мартином объявили, что они тоже должны ехать. Уже за заставой ямщик сказал Сертану, что путь их лежит в Москву.
Дорога оказалась очень долгой, телеги двигались совсем медленно, осенние дожди развезли забитый войсками тракт, и лишь в октябре они наконец добрались до Смоленска. Где-то на полпути потерялся Мартин, и Сертан остался один. За Смоленском поехали быстрее, но всё равно в Москву он попал лишь зимой 1655 года.
В столице его немедленно по приезде доставили в какой-то приказ, где тщательно допросили сперва по-польски, потом, узнав, что он француз, – по-французски, – подьячий, что его допрашивал, как отметил Сертан, знал язык очень хорошо. Сертан по чьему-то совету назвался во время этого допроса протестантом, а не католиком: он действительно был родом из протестантской семьи, но много лет назад в Италии перешел в католичество. Тем, что он протестант, по-видимому, остались довольны, и через три дня, которые его держали хотя и под замком, но рядом, в деревянной пристройке, Сертан был выпущен на волю.
Его отвели в посольский приказ и там объявили, что с сегодняшнего дня он принят на службу дворцовым комедиографом и ему назначено жалованье, пока, правда, небольшое. Там же, в приказе, ему сказали, что одна из царевен хочет знать, какие комедии он может поставить и что ему для этого надо. Сертан с помощью одного из подьячих составил список из десяти пьес, подробно расписав, что в них происходит, его передали главе посольского приказа Ордину-Нащокину, который, по словам приказных, остался списком доволен, сам отдал его царевне, – но на том всё и встало.
До весны Сертан жил тихо, затем дело опять тронулось, он несколько раз бывал у царского тестя – Милославского, вместе со Стрешневым и позже ему покровительствовавшего. Милославский был с Сертаном очень любезен, каждый раз отлично угощал и каждый раз говорил, что вот-вот всё должно решиться в их сторону: царю давно хочется посмотреть те комедии, которые смотрит его брат – французский король. Однажды Сертана даже водили в государеву казну, показали его собственные декорации и спросили, подходят ли они для тех комедий, которые он внес в свой список, или нужны другие. Сертан заверил, что подходят и ничего делать не надо, – можно начинать ставить хоть сейчас, были бы актеры. Дьяк, что ходил с ним, сказал, что среди пленных есть несколько актеров и трое, кажется, французы. Сертан знал, что двое из троих точно его, как-то еще зимой он видел их на Торгу. Разговор этот был в середине лета, и тот же дьяк сказал ему, что комедия должна быть готова через полгода, к Масленице. И опять всё встало.
Сертан много раз ходил в приказ, ходил и к Милославскому, говорил, что, если и дальше всё будет так тянуться, к Масленице он никак не успеет, но ничего не добился. Приказные неплохо к нему относились, нередко рассказывали, что и как, да и сам Сертан к этому времени уже научился разбираться в московских порядках. Он слышал, что немало бояр, похоже, и царь, желали бы иметь во дворце театр не хуже, чем в иных землях, но у этой затеи есть и сильные враги. Главный среди них – Никон, патриарх. Никон, и не он один, считает, что театр – бесовское зрелище, и кто смотрит его, губит свою душу. Издавна повелось, что новое здесь, в России, когда это не оружие, не пушки, да еще с Запада, от латин, не любили, боялись за веру.
Сертан знал, что, если все-таки ему разрешат и он, как говорили, будет царским комедиографом, дела его сразу поправятся и он с лихвой вернет потерянное в Польше, но ничего не двигалось, и постепенно он начал понимать, что, наверное, и не двинется. Года два он еще надеялся, но после того, как русские заключили перемирие с Польшей и принялись разменивать пленных, стал проситься, чтобы и его отпустили уехать. Ему отказали один раз, второй, а зимой 61-го года разрешили.
Он собрался, подыскал попутчиков, через пару недель уже должен был тронуться в путь, когда в избу, где он снимал горницу, пришел какой-то чернец, сказал, что он монах гостиного двора Воскресенского Новоиерусалимского монастыря Григорий и послан к нему патриархом Всея Руси Никоном, который хочет, чтобы Сертан до отъезда обязательно побывал у него, Никона, по важному делу.
Говорилось всё это холодным и брезгливым тоном, было видно, что поручение свое Григорий считает мерзким и общение с лицедеем тоже мерзким и греховным. Сертан был к этому уже приучен, знал, что так и должно быть, на Руси лицедеев не любят, скоморохи и шуты наказываются здесь смертью, та же участь ждала бы и его, если бы не покровительство государя. Положившись на это покровительство, можно было не ехать и сейчас, отговориться занятостью и предотъездными хлопотами, тем более Сертан знал, что царь и патриарх в ссоре, и, кажется, глубокой, патриарх как бы даже отречен от своего звания и живет в Воскресенском монастыре, в полузаточении. Но совсем недавно Никон был в России второй после государя, и Сертан слышал, что многие из бояр по-прежнему на стороне патриарха, считают его правым, дело может переиграться в мгновение ока, еще до того, как он покинет Россию, и поэтому ссориться с Никоном, не ехать ему определенно не стоит.
Все-таки через доброхотов он навел справки, не будет ли Алексей Михайлович против, не сочтена ли будет его поездка за поддержку опального – на это ушла неделя, а потом, как он и просил, ссылаясь на самого царя, его заверили, что нет и что он может ехать, и даже должен. В тот же день вечером он послал мальчика, бывшего у него в услужении, на подворье Воскресенского монастыря, а следующим утром на рассвете на трех тяжело груженных припасами возах приехал уже знакомый ему Григорий и повез его в Новый Иерусалим, к Никону.
Ехали они почти не останавливаясь, но только за полночь добрались до большого, принадлежащего тому же Воскресенскому монастырю села. Здесь они поели, накормили и напоили лошадей и, поспав два часа, снова, как и приехали, затемно, тронулись в путь. По вчерашним впечатлениям Сертана, местность вокруг дороги была хорошо обработана и густо населена, но ночью, стоило им выехать из деревни, совсем рядом с дорогой они услышали волчий вой, волки сопровождали их, пока не рассвело, но напасть не осмелились; по словам возницы, пока снег еще не глубок, они на людей нападают редко.