bannerbannerbanner
Репетиции

Владимир Шаров
Репетиции

Полная версия

Никакого продолжения этот мой визит не имел. Я был уверен, что шансов на экспедицию нет, и собирался на лето в Куйбышев, к Наташе, уже и написал ей, но в мае Суворин неожиданно позвонил мне домой и сказал, что, если я не передумал и по-прежнему хочу ехать, он меня берет, более того, мы едем вдвоем. Отказаться было невозможно, да и глупо, я послал Наташе короткое и вполне хамское письмо, из которого ясно было, что ей я предпочел экспедицию (я всегда требовал от нее абсолютной честности, и мое письмо было производное этой честности). Вдвоем с Сувориным мы ездили по Сибири почти два месяца, за это время сдружились, вообще он оказался в такой жизни человеком легким, открытым, без субординации и дистанции, и после возвращения я теперь как бы официально был избран на доселе вакантную должность ученика и наследника.

Кроме конкретной истории раскола, Суворина очень занимало то, как эволюционирует идея под влиянием внешней жизни, но особенно внутренних мотивов, самый механизм ее изменений. Путь, который прошли старообрядцы за полтора века от неукоснительной защиты всего и вся в старой вере до хлыстовства, а было немало и другого, требовал понимания. Старообрядческих толков и направлений были десятки и сотни, нередко соседние деревни веровали по-разному; такая поразительная изменчивость, и главное, что всё пошло от одного очень четкого и определенного корня и часто не испытывало почти никакого стороннего влияния, лишь своя собственная внутренняя работа в почти лабораторно стерильных условиях – деревни среди болот и глухой тайги; множественность вер и направлений, мутации, частые, как у любимых генетиками дрозофил – и это при том, что никто не хотел ничего нового, наоборот, цель – донести, сохранить в первоначальной святости, чистоте, и, следовательно, перемены – отнюдь не ради перемен. Они и не видны были тем, кто сам менял, менял чудовищно резко и так быстро, что разрывал, – для подобных наблюдений Сибирь давала, конечно, несравнимый по богатству материал, и схемы преемственности и развития старообрядческих толков, которые проследил и построил Суворин, были, пожалуй, столь же тщательные, как сделанные историками русского летописания.

Специально для собиравшихся ехать с ним в экспедицию Суворин с апреля (хотя и не каждый год) у себя дома устраивал по вторникам коллоквиумы, посвященные истории русской церкви. Шли они следующим образом: Суворин читал короткую, не больше чем на час, лекцию, а потом, после недолгого перерыва, уже за чаем, каждый из нас высказывал свои соображения об услышанном. Продолжалось это обычно до глубокой ночи, мы редко когда сходились на одном, но Суворин и не стремился свести наши взгляды к единому знаменателю, на себя он брал только справки, да если мы настаивали, строго фактические консультации. Долгое время я думал – да он и не скрывал этого, – что ему просто нравилось нас слушать: так не похоже было то, что мы говорили, на привычную университетскую рутину и так похоже на то, что было в его молодости, – но позднее понял, что и для себя Суворин извлекал из коллоквиумов немало интересного.

Споря, мы высказывали оригинальные, а подчас и великолепные по своей парадоксальности идеи, азарт и его невмешательство делали всё простым и свободным, и он эти находки легко замечал, вычленял, даже если они были случайны и плохо аргументированы, – у него был открытый, без субординации ум, – и нередко потом использовал в своих работах. К сожалению, из-за такой необычной для семинаров формы «вторников», насколько я знаю, ни у кого, и у меня в том числе, не сохранилось никаких записей и конспектов, кажется, их никто никогда и не делал. Это повелось еще с тридцатых годов. Лекции были далеки от традиционной точки зрения, и, попади записи в чужие руки, они, несмотря на все покровительства, могли стоить Суворину головы.

Он сам к ним никогда не готовился, лекции его были чистой воды импровизацией, мы это и знали, и чувствовали, и вслед за ним тоже легко импровизировали. Свобода, некоторая необязательность, неотделанность, неокончательность, возможность ошибки была мастерски задана им и на этом уровне. Лишь позже, незадолго до смерти – правда, Суворин тогда отнюдь не собирался подводить итоги, ни он сам, ни другие и не думали о близком конце, так много в нем было жизни и силы, – он решился обработать и свести воедино то, что рассказывал нам на семинарах, сказал мне, что начал, но единственное, что мы, разбирая архив, нашли в его бумагах – фрагмент первой, вводной лекции.

История России и история той части восточного славянства, которая звала себя русскими, интересовала его только с периода, когда она стала вычленять себя из единой христианской культуры, когда начала отличать себя от других, одни эти отличия и интересовали его, его вообще на любых уровнях интересовали личности и отличность от других.

Русское государство Суворин считал созданным, изначально и намеренно создаваемым не медленно и тяжело растущими хозяйственными связями, всем тем, что называется прозой жизни, а идеями, пониманием своего места и своей территории в их мире, пониманием своей судьбы, своего предназначения и отличия от судьбы прочих. Это отличие соединяло, скрепляло, сплачивало живших здесь и, наконец, свело их в народ. Если бы не оно, не было бы и России. Истоки его были совсем слабыми, рождено оно было, кажется, всё более и более глубоким одиночеством – рядом или никого не было, или были чужие: язычники, магометане, – русские были брошены и забыты единоверцами, окружены врагами и думали, что остались последними. То, что они одни и последние, очень рано сделалось центром русской философии, очень рано было осознано властью, да и самим народом как главная опора и фундамент государства.

У Суворина была довольно своеобразная концепция развития человеческого рода; он считал, что у людей есть два генома – биологический, как и у всего живого, и второй, он называл его «геномом души», который начинает строиться тогда, когда ребенок уже родился. Суворин говорил, что человек, едва он появился на Земле, знал, что его жизнь здесь – только ничтожная часть всей жизни, а Земля – ничтожная часть мира, созданного для него Господом. Среди тысяч и тысяч племен, бывших на Земле с сотворения рода человеческого, не было ни одного, кто бы думал иначе. Каждый человек, учась жить в большом мире Бога – вера и есть учение об этом мире, – в котором даже смерть была началом новой жизни, постигая и понимая его строение, его правила, его законы, его цель и смысл, всегда относился к нему как к целому и приспосабливался к нему тоже как к целому. Миры человека были несравненно шире, больше, сложнее мира, в котором жили не ведающие о Боге звери и птицы. Этих миров было множество, и ойкумены разных народов пересекались лишь земной, совсем малой своей частью, потому нам так трудно и невозможно понять другой народ, другую культуру, и потому же, если враг захватил твою страну, он захватил только землю, и ты уцелеешь, выживешь и даже сможешь вернуть потерянное, если сохранишь веру.

Проводя параллель между историей человеческого рода и историей России, Суворин думал, что главную роль в становлении русского государства сыграл именно большой мир – для него оно и строилось, под него подгонялось; из тех, кто его делал, мало кто думал о земле, части России здесь и там были разительно непохожими. Тут было еще детство, всё было младенческое и грудное, но ребенок был нелюбим, презираем, его стыдились, учили одной палкой, и народ, который вырос, был как гадкий утенок, знающий, что придет время и он превратится в лебедя, ждущий и живущий только этим. Это несоответствие и тогда, и дальше рождало серьезные проблемы и комплексы, развитие народа не было равномерным: в большом мире оно опережало всех или почти всех – на земле было замедленным и ущербным.

Государство началось в России в XV веке, при Василии Темном, несмотря на 25-летнюю смуту, плен и ослепление князя, увеличилось при нем во много раз и – снова во много раз – при его сыне Иване III. При Василии же, когда государство так успешно собиралось и складывалось на карте, стало нужным понять, что получается и для чего всё это. Тут и подоспело событие, которое «сделало» русскую историю. В 1439 году во Флоренции был церковный Собор, на котором после четырех веков раскола католики и православные заключили унию; турки тогда осаждали Константинополь, вот-вот готовились его штурмовать, и православный патриарх, надеясь на помощь папы, веря, что он сумеет поднять новый крестовый поход и спасет Византию, пошел на унию и на признание верховенства Рима. Но папы были уже не те, крест почти никто не принял, и через четырнадцать лет Византийская империя пала.

Во Флоренции Россию и русскую церковь представлял грек Исидор, он был сторонником унии и присоединился к ней. Когда он вернулся в Москву, его прогнали с митрополитства, посадили в тюрьму, и Россия, единственная из православных церквей, бывших на Соборе, отвергла унию. Это был первый акт самостоятельной жизни и своего собственного понимания ее. То православие, которое созидалось в России после прихода татар, почти вне всяких контактов с Византией, то вырабатывавшееся несколько поколений отношение к вере, в котором окруженность и одиночество были главным, завершила Флоренция. С Флоренции Россия поняла себя единственной, последней хранительницей истинной веры, и в падении Константинополя увидела подтверждение измены и наказание греческой церкви за измену, за предательство – Господь бы спас, как спасал и спасает всех праведных, а они, патриархи, погубили. И когда вскоре за концом империи греки тоже порвали унию, в России знали, что идут они вслед за русской церковью, которая единственная не предала, не изменила, не прервала истинного служения, осталась верной Богу, и, значит, как говорил Христос, стали последние первыми. И это уже навсегда.

За чаем кто-то из нас спросил Суворина о Никоне и о Воскресенском Новоиерусалимском монастыре: что сделало возможным строительство и повторение Иерусалимского храма, как можно было отказаться от понятия святости места и почему это произошло именно в России? Суворин начал отвечать с непривычной для нас медленностью и неопределенностью, он словно колебался и для себя еще ничего не решил. Это было странно и не похоже на него, тем более, то, что он говорил, было, в сущности, совсем не сложным и не требовало такой осторожности и стольких сомнений, или причина была не в его неуверенности, а просто ему хотелось уйти в сторону, свернуть с дороги, на которую мы его старательно загоняли и на которой он чувствовал себя несвободным. Мы явно ждали более точных ответов, чем те, которые здесь могли быть, и он, всегда так любя точность и законченность, уклонялся. Словами, которые мы соединили в вопросы, был задан и уровень ответов, а он уже переходил к другому уровню, к другому словарю, его больше интересовал характер Никона, его личность – это было теплым и живым, – чем то, что Никон строил и в чем был созвучен России. Но и Россия его занимала, и наши вопросы он считал вполне законными. Сам он давно стал перерастать то, чему учил нас, но признавал за нами правоту, ведь обучены мы были именно им.

 

«На Истре, – сказал он так, как будто это всё объясняло, – очень красиво, и для иноческой жизни место лучше сыскать трудно. После удаления из Москвы Никон жил в Новом Иерусалиме безвыездно, потом был сослан в Ферапонтов монастырь, мечтал вернуться или хотя бы быть похороненным в Новом Иерусалиме, и в конце концов царь Федор Алексеевич разрешил ему возвратиться. Правда, вновь увидеть свой монастырь Никону уже не довелось: по пути туда он скончался, но похоронен был в Воскресенском храме – на том месте, которое еще до ссылки себе приготовил.

Всего, – говорил Суворин, – Никон основал три монастыря: Иверский, Крестный и Воскресенский Новоиерусалимский – последний, младший, был его любимым. Те обители были подготовкой к строительству Нового Иерусалима. В 1653 году он в Новгородских землях, на берегу Валдайского озера, которое переименовал в Святое, начал ставить монастырь в честь чудотворной иконы Пречистыя Богородицы Иверской и нового святого чудотворца митрополита Филиппа, мощи которого он перевез из Соловецкого монастыря. И Иверский монастырь он старался возвести „по образу и подобию“, сколько можно повторяя очертания Иверской обители на Афоне. Строя монастырь, он в то время часто ездил между Москвой и Валдаем и почти всегда останавливался в сорока пяти верстах от Москвы в селе Воскресенском, которое принадлежало Роману Боборыкину. Село его стояло на высоком берегу извилистой и быстрой Истры, и если они приезжали сюда засветло, Никон оставлял сопровождающих его монахов готовить ночлег, а сам – всегда один – уходил гулять. Ему было хорошо здесь, и иногда он по два-три дня жил в Воскресенском и только потом трогался дальше.

Строительство монастыря Никон начал в 1656 году, сразу как получил на это согласие Алексея Михайловича. Основан он был рядом с селом на полуострове, окруженном с трех сторон излучиной Истры. Посреди полуострова была небольшая, покрытая густым лесом гора, ограниченная с юга и запада скатами, а с севера, со стороны реки, обрубленная крутым, почти отвесным берегом: на ней и решено было заложить обитель. В первый год вырубили лес, чтобы расчистить место, а гору с двух сторон окопали – сделали то ли длинное и глубокое русло, то ли просто ров – землю же оттуда на телегах свезли наверх, подняв южную сторону горы.

Работы шли очень быстро, и к следующему, 1657 году был вчерне готов деревянный город с восемью башнями, собрана братия и окончена церковь Живоносного Воскресения Христова, на освящение которой Никон пригласил Алексея Михайловича со всем царским Синклитом. Сам Никон и освящал новый храм. Потом он водил царя по местам, которые любил, – и вдоль реки, и вокруг монастыря – показывал и рассказывал, что и где он хочет возвести, и уже на обратном пути, когда они поднялись на гору, которая ныне называется Елеон, и долго, стоя рядом, смотрели на строящуюся обитель, на реку и цепь холмов за ней, царь сказал: „И вправду Господь изначала благословил это место для монастыря, потому что прекрасно оно, подобно Иерусалиму“.

Можно думать, что Никон подводил царя к этой мысли, рассказывая ему, пока они шли, о Святой земле, об Иерусалиме, о том, как и где он стоит – сады, холмы, источники, рощи, – всё время как бы проводя параллели между Иерусалимским храмом и новой обителью.

Параллели были чисто внутренние, Никон ни разу не назвал рядом Иерусалим и свой монастырь, но они всё равно были вместе, потому что видели и ходили он и царь вдоль Истры, по истринским холмам и перелескам, а говорили об Иордане, Иерусалиме и Храме Гроба Господня. Было правильно, что он удержался и ни разу не сравнил Иерусалим и собственную обитель, поэтому у Алексея Михайловича сохранилось ощущение, что он сам всё понял и сам ко всему пришел, и была радость, когда он сказал Никону о подобии его монастыря и Иерусалима и увидел, как Никону это понравилось, как в нем это отозвалось, увидел, что он или угадал, или подсказал Никону то, чего тот так желал. Всё еще радуясь, что он угодил Никону, – он вообще любил, чтобы людям вокруг него было хорошо, – что поездка удачна, Алексей Михайлович через несколько дней уже из другого монастыря, из монастыря Саввы Чудотворца, напишет Никону письмо, где будет впервые и название „Новый Иерусалим“, и разрешение, и согласие, и поддержка того, что станет для Никона делом жизни».

Рассказывая это, развеселился в свою очередь и Суворин, было видно, что и ему хорошо и он рад, что Алексей Михайлович оказался ласковым и умным человеком, что у царя и Никона добрые отношения и что всё так просто, легко и ко всеобщему удовольствию разрешилось. В тот момент я, да и наверное не один я, глядя на его улыбающееся лицо, подумал: как всё же хорошо жить и как хорошо иногда не знать о завтрашнем дне. Потом и Суворин вспомнил, что было дальше между царем и Никоном, и уже совсем другим голосом, скучно и, пожалуй, даже зло продолжил:

«По многим и многим свидетельствам Никон ждал в 1666 году или на 33 года – на земную жизнь Спасителя – позже (скорее, первая дата) начала конца света. Он не был исключением. Известно, что и в Западной и в Восточной церквах пасхалии были рассчитаны лишь до 1666 года и ожидание конца было тогда, несмотря на модный рационализм, почти всеобщим.

Если старообрядцы в расколе церкви, который шел от Никона, видели главное свидетельство и подтверждение, что настают последние времена, то и сам Никон, исправляя книги и богослужение, готовил православную церковь не к продолжению жизни, а к этим последним временам, которые и не могли наступить из-за того, что Третий Рим неправильно славил Бога. Никон знал, что все православные церкви должны быть соединены и, главное, соединены русские, греки и малороссы, и в том, как славят они Бога, не должно быть никакого отличия, иначе, когда настанет срок, не призна́ют они друг друга за своих, и Господь их не призна́ет. И второе: чтобы Христос снова пришел на землю и спас людей, он, Никон, должен построить на Руси храм точно такой, как Иерусалимский храм Воскресения Господня и, следовательно, завершить многовековое перенесение Святых мест, имен, реалий, святой истории на русскую почву, окончить превращение Руси в Святую Землю.

Тут, – сказал Суворин, – надо вспомнить судьбу Никона и его главных противников: Аввакума, Неронова, Павла Коломенского. Все они, и Никон, и расколоучители, были или мордвины, или родом из мордовской земли, были или новообращенными, или из земли новообращенных, вера для них или рядом с ними была еще нова и непривычна, не стала ритуалом, в них были страсть и преданность прозелитов, для них всё было живо, всё задевало, трогало, лично касалось, они должны были в святости и преданности догнать тех, других, которые верили из поколения в поколение; им было страшно, что было бы, если бы до Страшного Суда они не успели креститься. Им казалось, что они успели последними. По большей части они были книжники, ценили, уважали книги и знали веру по Писанию и отцам церкви. Безразличная, ритуализированная вера была для каждого, невзирая на характер и темперамент, чужда, и они боролись и сопротивлялись ей, как могли. Вера не была для них традиционной, и они могли веровать только правильно, абсолютно правильно, у них не было возможности веровать и молиться так же, как молились их отцы и деды – отсюда их крайность в поисках истины. Недавнее крещение заставляло и преданностью, и праведностью, и подвигами искупать грехи своих предков, культ которых продолжал ими чтиться, а возможно, и соблюдаться.

И всё же вера их была раздвоена. Они знали традиционное христианство, то христианство, которое было вокруг: в нем все и на всё клали кресты, и это было главным и достаточным в вере. Кресты отгоняли нечистую силу, спасали, крест был везде – голый крест, без Христа. Близость звучания слов позволила соединить крест и Христа, а потом отодвинуть Христа. Нигде, ни на колокольне, ни на нательном кресте не было Христа, был крест, так похожий на меч – лезвие, перекладина, рукоять, – им пронзали и пригвождали врагов, словно и вправду Христос пришел принести на землю не мир, но меч. И еще: иконописцы могли изобразить человеческую природу Христа, божественную же не умели, или во всяком случае, она выходила ущербнее, меньше, чем человеческая, и вот крест – орудие пытки, но и символ крестной муки, символ страдания, претерпленного Богом за человека, стал символом божественной природы Христа и для православных затмил и заслонил человеческую, которой так много в Писании.

В юности Никон и другие недавние христиане заново и свежо прочли Новый Завет, а некоторые и Ветхий, и их поразило, что в Священном Писании никого, кроме евреев, нет; да, там есть, что евреи распяли Христа, но нет никого, кроме евреев. В Новом Завете есть те евреи, которые распяли Христа, и те, которые Его признали, пошли за Ним, но больше – никого, во всяком случае, Христос ни о ком не знает и не хочет знать и говорит это недвусмысленно. Только в посланиях апостолов – учеников, а не самого Спасителя – появляются другие народы, но и они в вере – ученики евреев. Эта ограниченность мира, его замкнутость на евреях поразительна, и не обратить на нее внимания было невозможно. Непонятно даже, кто мог осудить евреев, кто мог признать их виновными, когда никого нет. И главное: в Евангелиях нет Святой Руси, нет нового избранного народа, хранителя истинной веры, спасителя человечества. Мессия был предсказан многими пророками Ветхого Завета, новый же избранный народ никем предсказан не был и, кажется, Христос вообще о нем не подозревал.

Примирить Святую Русь с Писанием можно было лишь на символическом, полностью очищенном от истории, от того, что было на самом деле, прочтении его. В христианстве изначально огромную роль играло понятие святости места, освященности всего и вся, что было связано и что окружало Христа, что с ним соприкасалось или хотя бы стояло близко от него и получило, и сохранило часть его святости. И для русской церкви это было важно, но Новый Завет сделана была попытка понимать чисто словесно и условно, оторвать происходившее в Евангелиях от Палестины, от реалий палестинской жизни, и времени тоже; перенести и названия, и постройки, и действие в другое место, в Россию, сохранив в неприкосновенности и святость их и силу. Она победила в России и позволила создать всё наново: и святой народ, и святую землю, и Иерусалим – святой град. Святость места была уничтожена, осталась лишь святость названия, святость имени. Была утрачена и побеждена важнейшая составляющая христианства – его историзм, то, что делало и жизнь, и судьбу Иисуса Христа однократной, необратимой, линейно направленной, а не развивающейся по кругу и, значит, ничего в ней не повторишь, ничего и никогда не вернешь».

Суворин умер в октябре 65-го года; у меня тогда начался третий год аспирантуры и я начерно перепечатывал диссертацию, чтобы дать ее ему на прочтение. Судьба настигла Суворина там, где, собственно, и должна была: в жизни его было две страсти – работа и женщины, он не разбрасывался, вторая, а по правде говоря, – первая и сгубила его.

Он умер, по всем понятиям, в расцвете сил – ему было 65 лет, но на вид нельзя было дать и 50-ти, – в квартире своей аспирантки Нади Полозовой; злые языки утверждали, что не просто в квартире, но в ее постели и даже прямо на ней. Разговоры эти не затихали долго. Надю профессионально травили, а потом, чтобы закончить историю, отчислили из университета.

Ее вообще многие не любили, считали дурой и сумасшедшей. Всех раздражало, что к кому бы Надя ни шла, она так, что отказать было нельзя, просила встретить ее, а когда будет уходить, обязательно проводить до ближайшей трамвайной остановки. Она говорила, что сама дойти не может, потому что боится собак. Мы считали это идиотским кокетством, и когда надо было идти, ругали ее, как могли. Кажется, всё же это было правдой. За месяц до смерти Суворина вечером мы с ней вдвоем шли по двору, и она, едва заметив вдали маленькую лайку, истерично схватила меня за руку, сжала, потом с силой толкнула вперед, так, что я оказался между ней и собакой и как бы прикрыл ее. Оглянувшись, я увидел, что она старается не закричать, стискивает зубы, и при этом ее лицо – глаза, скулы и особенно губы – беспрерывно двигается. Когда лайка ушла, Надя заплакала.

 

Сцена показалась мне преувеличенной и смешной, и я иронически спросил, откуда взялась эта собачья мания. Гладя мне руку, она сквозь слезы подробно и виновато стала объяснять, что до двух лет собак совсем не боялась, даже любила их, но дальше ей долго пришлось жить без матери, мать ее куда-то должна была уехать, одной с отцом, а он как раз боялся собак страшно, куда сильнее, чем она сама. Когда-то в детстве его покусала и чуть не загрызла овчарка. Отец не мог видеть собаку без крика. Раньше и она тоже кричала, но теперь научилась не кричать. Она замолчала, и я понял, что она ждет, что я похвалю ее и одобрю. Не зная, что сказать, я поцеловал ей руку. Немного успокоившись, она отпустила меня, пошла рядом и только скучно продолжала жаловаться, что ей всегда не везет: когда ее кто-нибудь провожает, собаки им почти не попадаются – сегодня редкий случай, – а если она одна, тут-то они ее и поджидают.

Травля Нади шла под знаком любви и преклонения перед Сувориным, которого, по общему мнению, она буквально з…бла; все сходились, что Надя была не в его вкусе, и то, что их отношения продолжались больше пяти лет, с ее второго курса, объяснялось ее почти нездоровой сексуальностью и грубым напором. Но это неправда.

Надю не только выгнали из университета, но довольно скоро выжили и из города. Лет через пять я случайно встретил ее в Кемерове на педагогической конференции, ей еще не исполнилось тридцати, но выглядела Надя далеко не молодо. Мы тогда оказались в одной очереди в буфете, она, судя по всему, меня сразу узнала, а я понял, кто это, лишь когда увидел, что какая-то женщина делает всё, чтобы я ее не заметил. На ее уловки я не обратил внимания, подошел, изобразил на лице живейшую радость и стал расспрашивать, что и как. Она так и не защитилась (хотя я помнил, что диссертацию Суворин написать ей успел), работает в школе, преподает историю от античности до наших дней, замуж не вышла и ни о чем не жалеет. Мы проговорили до начала заседания.

Надю мне, в сущности, жалко. Суворин спокойно и даже, пожалуй, изящно соблазнил ее, было это у меня дома и, следовательно, на моих глазах, и когда они тогда пошли в кабинет отца, я не отказался бы с ним поменяться. Она была чуть ли не лучшей за многие годы его пассией: она поила его, кормила, следила за гардеробом. Всё это незаметно, мягко, без нажима, и я встречал людей, которые думали, да и говорили, что вот он, кажется, нашел наконец тихую гавань. Кто знал, что так обернется. Ей, конечно, не повезло, эта история и его смерть, где бы он ни умер, на ней или рядом, ее сломали, и вряд ли она сумеет подняться, а ему можно позавидовать.

После смерти Суворина главным вопросом, волновавшим всех, было: что будет с его собранием, в первую очередь, с рукописями. Университетская библиотека, давно привыкнув ежегодно получать от него почти по полтора десятка манускриптов, ничего предпринимать не стала, считая, что владелица собрания, конечно же, она; пускай пройдут положенные шесть месяцев, ее сотрудник всё заберет и начнет описывать. Работа эта была сладкая – готовая диссертация, причем перворазрядная, и желающих заняться ею было немало. Но всё оказалось не так просто. Завещания Суворин не оставил – это было естественно, о смерти он никогда не говорил, и, кажется, не думал. Для библиотеки отсутствие завещания было плюсом, но тут выяснилось, что у Суворина есть прямые наследники, о которых все успели забыть, но они были, и в конце концов суд, и областной, и республиканский, решил дело в их пользу. Надо сказать, что позиция университета была довольно прочная: во-первых, сам Суворин, пока был жив, из года в год безвозмездно передавал ему рукописи, во-вторых, не слишком законный характер экспедиций и, главное, – обещание библиотеки сохранить рукописи как единое мемориальное собрание и тем самым увековечить его имя. Последнее было сильным аргументом, и всё же суд встал на сторону наследников.

На похороны из ближайших родственников Суворина – жены, с которой он так формально и не развелся, сына – ему было тридцать четыре года, и дочери, – прибыл только сын. По его словам, мать и сестра не смогли приехать, потому что у них не было денег на билеты. Сын Суворина был, конечно, странный малый – огромный, белобрысый голубоглазый бугай с простым, как все с удовлетворением отметили, крестьянским лицом, он приехал с маленьким чемоданчиком в одной руке и плетеной корзинкой в другой, в которой сидели три очаровательных котенка. С этими котятами он пошел и на похороны, с милой улыбкой объясняя, что котята боятся оставаться одни в незнакомом городе и он не может их травмировать. В Томске он пробыл ровно два дня. Никаких денег Суворин не оставил, одни долги, правда, мелкие, сыну его Александру деньги были нужны отчаянно, кажется, у него не было даже на обратный билет, и он предложил за две тысячи купить рукописи библиотеке – сумма скромная до чрезвычайности. Но библиотека по-прежнему продолжала быть уверена, что собрание достанется ей так, задаром, и наотрез отказалась. Тогда он обратился ко мне.

Я сбился с ног, занимаясь похоронами, мне было не до рукописей, и переговоры с университетом сначала он вел сам, явился на прием к ректору всё с теми же котятами, но из этого вышел только глупый и никому не нужный скандал. Перед отъездом он снова принялся убеждать меня, что университет упрямится зря: суд несомненно решит дело в пользу семьи, и повторил, что просит за рукописи две тысячи. В Москве он сможет выручить за них куда больше – это было ясно, но ему дорога память отца, и он хочет, чтобы рукописи остались в Томске. Юрист – наш знакомый – тоже считал, что если будет процесс, семья его легко выиграет. На прощанье Александр стал одалживать у меня сто рублей. Я дал, и уже на аэродроме он вдруг сказал, что советует мне самому за полгода собрать деньги и купить рукописи, без них моя работа, вне всяких сомнений, встанет, неужели я один или вместе с другими учениками Суворина не сумею найти двух тысяч? Это было разумно; в нем вообще была странная смесь практичности и идиотизма.

За два месяца до нашего разговора умер дед и оставил отцу наследство – полторы тысячи рублей, которые на семейном совете – с добавлением трех сотен – было решено подарить мне в виде нового «Москвича» – запоздалая компенсация за согласие уехать из Куйбышева. Отец давно, особенно когда выяснилось, что из-за переезда я расстался с Наташей, чувствовал себя виноватым и искал случая хоть что-то для меня сделать. Машина – было, конечно, здорово, но, обдумав сказанное суворинским отпрыском, я решил, что, пожалуй, все-таки прав он, и на деньги надо покупать не машину, а рукописи, без них мне действительно никуда. Я поговорил с матерью, потом с отцом, оба неожиданно легко согласились, отец сказал, что деньги мои и я вправе распоряжаться ими, как хочу. Через два месяца, когда вопрос о наследниках окончательно решился, я написал в Москву, предложив за них те 1800, которые у меня были. Через неделю пришла телеграмма: согласен, высылай купчую.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18 
Рейтинг@Mail.ru