…В общежитской своей ванночке «мыслитель Родена» Новоселов сидел, накорнувшись на кулак, думал московскую свою, нескончаемую думу, осеваемый сверху душем. Напитавшиеся водой волосы свисали с головы как баранья шерсть. Когда приходил Серов с очередным разоблачительным своим монологом – на вымытой, еще влажной голове друга видел, по меньшей мере, гнездо натуральных Горынычей. Которые покачивались каждый сам по себе. Смотрели отчужденно в разные стороны. А хозяин молча смотрел из-под них. Пододвигал Серову стакан чаю, печенье. Подкрепись, бедолага. Потом уж начнешь. Пили чай. Молчали. Вроде ордена им (за послушание), в шторе висело закатное солнце…
…После чистых небесных сентябрьских дней зарядила непогода. Целыми днями бочка у мыловского крыльца гладко обливалась водой, растекающейся по земле белой пеной. Прямо с Мыловым на телеге лошадь подходила к бочке. Долго, с перерывами, пила. Стояла, поворачивала морду. Вправо. Влево. Потом, выкатывая глаз, сильно тянула голову назад. Мылов-хозяин лежал, закрывшись руками. Как напитавшийся водой черный плывун. В лужах рядом с телегой баловался дождь. Лошадь отворачивалась. Куда теперь?
Выходила жена Мылова. Лошадь сразу напрягалась. Как всегда засученной сильной рукой Черная выдергивала из бочки ведро воды и шумно шарахала на телегу. Мылов вскакивал. Лошадь тоже выбивала копытами трепака. Из вытаращенных глаз коновозчика убегал только что случившийся апокалипсис. Гигантская, сметающая все на пути волна прошлась по телеге! С топором Черная шла к сараям. Из раскрытой двери во двор вылетала безголовая скачущая курица. Мылов бегал, ловил, придавливал. Лошадь осуждающе поглядывала.
По ночам дрались. На своем первом этаже. Дрались – страшно. На убиение. На звук, на шорох швыряя табуретки. Как дерутся слепые. В полной тьме.
Со второго этажа сбегала Антонина. Барабанила в дверь, стучала в окно. За темным стеклом будто всё разом рушилось в подпол.... «Куроцапы проклятые! Гады!» – шла к своему крыльцу Антонина.
Драки ночные эти шли только тогда, когда Мылов бывал трезв. Ночи через три бойцовых таких – не выдерживал: пил. Срочно напивался. Черная становилась покойной. С ухмылками только наблюдала… Она словно не давала ему вспомнить что-то. Хотела, чтобы он о чем-то напрочь забыл. И Мылов, поматываясь на скамейке за воротами, точно постоянно это что-то вспоминал. Иногда вдруг вскидывался, выпрямлялся. Он в с п о м н и л. Точно вспомнил! Зрачки его становились как драхмы! Из Древней Греции! Воспоминание о будущем!.. Но… но падал. Под скамейку…
В середине октября за Черной и Мыловым пришли. Вернее, приехали. Воронок стоял на улице возле дома. Был почему-то не черный и не серый, а – зеленый. Вроде как военный. И такие же странные высокие фуражки поворачивались в незнакомом дворе стайкой уток-нырков. Только один среди них был в штатском. В шляпе. С папкой под мышкой. Пошли все к мыловскому крыльцу…
Когда их вели через двор на улицу к машине, Мылов размахивал руками и выкрикивал: «Муж за жену не ответчик, не-ет! – Быстро поворачивался к жене: – А тебя, стерва, разоблачат! Ох, разоблачат! Никуда теперь не спрячешься! А муж за жену не ответчик, не-ет». Черная, руки за спину, шла почему-то без глухого темного своего платка, открыв всем тяжелые, как пряжа, волосы пеплового цвета. Два автоматчика несли автоматы небрежно – наперевес, как охотники ружья на надоевшей пустой охоте, кинув на них одну руку. С тяжеленькими залоснившимися кобурками, ударяющими по ляжкам, как с гирьками для безменов, шли остальные. Они вяло ловили руки Мылова, чтобы сделал назад, а Мылов, стесняясь их, военных, выпутывал руки и всё махался. Обличал жену при всех во дворе, торопясь, с радостью: «С полицайчиками будет сидеть! На одной скамеечке! Со своими полицайчиками! А? И-ишь, перекрасилась! Думала, не найдут! (Грозил Черной кулачонком.) Монашенка. Богомолка. Не-ет, у нас не пройдет. Не спрячешься. Выковыряют. Не таких разоблачали доблестные наши Ограны, не таких!.. А муж за жену…»
Их подвели к глухой высокой этой машине. Над обезглавленным собором вдали пролетали сажные облака. Черная смотрела… Пригнувшись, быстро перекрестилась. Так же быстро полезла в ящик, вболтнув в него тяжелые свои волосы. Мылов судорожно хватался за острые косяки двери. «Не-ет, не ответчик, не-ет. Покажут тебе, стерва, покажут». Его подпихнули сзади. Солдаты заскочили следом. Последний, высунувшись из двери, ловко крутанулся на одной ноге, как циркач на высокой проволоке, и захлопнул дверцу. Офицер и в штатском который полезли в кабину к шоферу.
Голенастая высокая машина с вздернутым кубастым кузовом запереваливалась. Как-то буднично удалялась в сторону Уфимского тракта.
Ошарашенные испуганные соседи не расходилась. «Я же говорил, что она бендера! Я же говорил!» – Офицер Стрижёв был прямо в нижней рубашке. Ноги его в галифе и в тапочках на босу ногу – подрагивали. «У, бендера проклятая!» Косился через дорогу. Где Зойка Красулина уже обходила лужи. Распущенные ее волосы перемещались вдоль забора зарослью винограда. Остановилась прямо напротив. Сейчас. Сейчас заорет, стерва. И точно. «Эй, герой! – кричала удалая Зойка. – Чего же ты их не арестовал? Не отвел куда следует? Офицер липовый! Кишка тонка? Это ведь не через заборы прыгать! От невест удирать!» (Было, было такое дело. Ну – и – что?) Зойка хохотала. Виноград ее, казалось, шумел. Намекает, стерва. Перед всеми позорит. А сама… сама с Ценёвым путалась! Все знают! Стерва. Стрижёв хмурился. Не мог он простить Зойке Ценёва Володи. Не мог!
Оставшийся во дворе Сашка скармливал всеми забытой лошади размоченный в бочке черствый хлеб. К хлебу тянулись старые бледные губы, осторожно брали у парня с пригоршни хлеб.
Потом Сашка повел ее вместе с телегой, оглоблями и вожжами мимо всех, так и стоящих на улице. Повел на горторговский конный двор. Где и была она прописана, где работал до сегодняшнего дня Мылов. Как ни в чем не бывало, по противоположной стороне дороги деловито тряслась богатая собачья свадьба. Оркестр. Духовой. С вывернутыми альтушками, с баритонами. Один кобелек отстал. Намётывал за всеми. Догнал и тоже затрясся со своей альтушкой в едином ритме.
…Вечером, проходя в общежитии мимо вахты, Новоселов услышал в спину ехидненько-игривенькие слова: а к вам сегодня приходила женщина. Да. Днем. Невысокая, но такая кучерявая из себя вся. В очках. Долго ждала. Оставила записку. Вот. Просила позвонить. Новоселов поблагодарил, пошел к лифту. В комнате бросил бумажку на стол. Кому рассказать о себе, несчастном? Серову? Серову говорить о любви своей к женщине? Смешно. Даже дико. Может быть, Абрамишину? Который рассказывал постоянно, как он употреблял своих женщин. Сотрудниц. Где попало. Когда попало. Может, ему рассказать о своих чувствах? Ему поплакаться в жилетку?.. Так ведь даже ему не расскажешь – сгинул где-то несчастный. Окончательно пропал… Новоселов бычился на закат. Как на растекшиеся, красные, не существующие свои деревни…
…Проснувшийся Сашка удивленно выворачивал с подушки голову к окну – мороз расцвел на стеклах как держава. Богатая, нарисованная, сверкающая держава. Вот это да-а. Это сколько же градусов сегодня? Сашка вскакивал, начинал быстро одеваться. Одежда сама прыгала в руки. Мать пронесла к столу хлопающуюся в сковородке яичницу. Помчался по коридору на кухню умываться. «Здравствуйте!» – громко поздоровался с соседкой. Кудряшова-соседка с чайником разом остановилась. Не двигалась и не дышала, когда и обратно бежал, мотая полотенцем. «Здравствуйте!» – снова орал ей Сашка. Антонина, как бы извиняясь за сына, прикрывала за ним дверь.
Вдвоем ели. Сашка торопился. Когда придешь, сынок? Завтра утром, мама. На сутки. Картошки возьми, хлеба. Сахару к чаю. Я приготовила. Угу. Освеженный водой чуб мотался над сковородкой. Высверкивал что тебе митра у оголодавшего попа. Антонина вздыхала. Потом слушала грохот Сашкиных сапог со второго этажа на улицу. (Пенсионерка Кудряшова замирала, перестав пить чай. С лицом как кошель.) Вот черт! Всех соседей сбулгачит! Антонина скидывала халат, тоже начинала одеваться на работу. Как сегодня отвязываться от Конкина? Закладывая груди в лифчик, с укоризной посматривала на мужа. Который бесшабашно улыбался ей с фотопортрета на стене. Выпутывайся вот тут без него. А ему хоть бы что…
Густо пробеленные морозом деревья недвижно стояли по улице. В затянутом туманом, непроспавшемся небе солнце было сродни печке с дымными полешками, взявшимися пламенем снизу и по бокам. Стрелкой вязнул в небе реактивный самолетик. Не сворачивая на Карла Либкнехта, Сашка по привычке рванул прямо, проулком. Мимо десятка домишек в нем, мимо лающих собак. Выскочил на свою гору, глубоко вдохнул раскинувшегося простора – и со снегом полетел вниз к двум баржам, вмерзшим в лед, устроив на горе вроде небольшой, размахивающей руками и ногами лавинки. (Это называлось – он спускается к реке короткой дорогой.) По льду реки, как по тяжеленному бездонному небу, передвигался человечек, к окладистым белым деревьям на противоположном берегу передувало грузовичок.
Макаров был уже при палубе. Как при подготовленном бубне своем. В чулочных бабьих каких-то валенках в пах, в куцем полушубке и в ушанке с непригибающимися ушами – смахивал на какой-то заструг. На все приветствия бегущего Сашки пробурчал только что-то. Вроде того, что – «опаздываешь». «Без пяти минут восемь, дядя Толя!» – показал ему часы на запястье Сашка. И сразу кинулся к кандейке. И уже выкидывает, вытаскивает лопаты, пешни, проволочные специальные подсачики для вычерпывания битого льда, словом – всё для окóлки судна.
Когда Сашка впервые услышал, что суда, оставленные на зиму во льду реки, нужно непременно окалывать (раза три-четыре за зиму) – он никак не мог взять в толк: для чего? «Разорвет», – сказал Макаров. Как всегда коротко. Короче некуда. Что разорвет? Как? – допытывался Сашка. Макаров только хмыкнул, увел взгляд от матроса. Усы у него от мороза были вроде толстого шитья, не дающего говорить. Зашит рот был, вот в чем дело… Со смехом объяснил всё Колыванов. Оказалось, что если не пробить вокруг судна (баржи ли, парохода, буксира – неважно!) борозду во льду до самой воды – то во время сильных морозов, когда трещины бьют по льду от берега до берега, судно может просто разорвать. Пополам ли, нос ли оторвет, корму. Не может быть! Точно, Сашка, точно. Рвет трещина корпус. Металл. Как бумагу. А когда пробитая борозда есть – трещина ударяет по ней. Оббегает судно. Не может уже ударить по корпусу, прямо. Разница в толщине льда. В борозде и вне борозды. Понял? И фокус весь, смеялся Колыванов. Вот это да-а, всё удивлялся Сашка. Такая сила! Макаров посматривал поверх обоих. И матроса и механика. Как будто имел к этой дикой силе льда самое прямое отношение. Как будто запросто управлял ею. Вот так!
С окончанием навигации, за декабрь перебрав с Сашкой всю машину, Колыванов уехал в деревню, к своим. До весны. Дядя Толя Макаров остался. Для Сашки выходило две возможности, два, сказать так, пути: или всю зиму не работать, но получать за сохранение кадров половину своей зарплаты, как тот же Колыванов, или не уходить и работать (окóлка «Бири», круглосуточные дежурства, текущий ремонт и так далее) и получать зарплату полностью. Как дядя Толя Макаров. Антонина настаивала, чтобы бросил пока реку (тем более, будут немного платить, вон же Колыванов!) и налечь в вечерней. На учебу. Но Сашка понимал, что останется тогда при «Бири» только Макаров (уж он-то не бросит судно!), останется, в общем-то, старик, один на тяжелой работе – как тут уходить? «Да ему делать дома нечего, твоему Макарову! – горячилась Антонина. – У него дома старуха жена, детей нет. Чего ему на реке не сидеть? Река ему дом родной! Пеньку старому. С усами. Но тебе-то, тебе-то!» Нет, мама. Нельзя так. «Олух царя небесного. И больше ничего. Олух! Он жизнь прожил! А ты?» Сын виновато улыбался. Как неисправимый охотник. Как рыбак. Как распроклятый голубятник с голубями. «Вон же Колыванов – уехал? А?» – хваталась за последнюю соломину мать. У Колыванова причина есть. Серьезная. Сын у него больной. «А у тебя нету?! У тебя нету?! Двоечник ты несчастный! Нету?!»…
…В первую же околку Сашка понял, что Макарову не осилить такую работу: помахав пешней пять-десять минут, пожилой шкипер начинал задыхаться, бил уже лед слабо, тюкал, можно сказать, словно только чтобы опереться на пешню. Опереться, чтобы не упасть. Промахивался по льду – и тогда рука с привязанной к ней пешней улетала к самой воды. Часто хватался за проволочный сачок, чтобы вычерпать лед, которого в борозде почти и не было… Уходя от Макарова своей бороздой в противоположную сторону, за нос баржи, Сашка начинал сдерживать себя, незаметно оглядывался… Нужно было что-то делать со стариком. Как-то остановить его пешню. Пока не упал он с ней совсем… На перекуре хитро предложил новшество, рацпредложение, можно сказать: он, Сашка, бьет, дядя Толя за ним – вычерпывает! А? Дядя Толя? Быстрее же пойдет! Макаров сразу понял хитрый ход матроса, но с достоинством отступил, согласился.
Работа и в самом деле была тяжелой. Нужно было втягиваться в нее, привыкать. Хотя и был уже навык, пешня иногда и у Сашки не попадала в первый или во второй свой удар. Срывалась с пробива. И тогда словно кто-то невидимый сильно дергал его руку петлей пешни вниз, к самой воде. Будто в назидание: целься лучше, работник! Сашка вытягивал из воды пешню, брался за черен ухватистей, бил точнее. Сзади Макаров торопливо шебаршился в битом льду проволочным подсачиком. Суетливо подымал битый лед, как какую-то сверкающую лотерею, и рассыпал ее широко у края щели. Сашка старался щель брать шире, чтобы Макарову было удобней, легче черпать, но тот сразу кричал: заужай! И продолжал железную сетку совать боком. И с трудом выковыривать ею на лёд шуршащие эти свои лотереи. И ничего, главное, не выигрывал в них. Кроме крутой одышки, когда глаза лезут на лоб, кроме колотящегося сердца и фиолетовых кругов перед глазами. Тяжело ему было и с черпаком… «Дядя Толя, отдохните! Я вычерпаю!» – «Бей! Не останавливайся! – хрипел речной волк, корячась с черпаком. – До темна надо… закончить!» Тогда Сашка начинал крушить лед страшно. С неимоверной скоростью. Не проходило и пяти минут, как щель за ним становилась напролазной, забитой колотым льдом настолько, что Макаров мотался, дергал подсачик, ходил с ним кругами, не мог его просто выдернуть из щели. По-стариковски мягко, как колобок, кувыркался на бок, на лед. «Ну… и здоров ты… парень!» Разинутый рот его дышал как тракторная лихоманка. На трубке у трактора. «Ладно… перекур». Сашка быстро выкидывал все из щели, тоже валился на лед, доставал папиросы. «Не простынешь? – смотрел на его брюки шкипер. – Я-то – в ватных…» – «Ничего». Мороз забрáживал над ними размыто-коричневый. Как башкирский катык. Солнца было насыпано вверху вроде сахарной пудры.
Закончили урок около пяти вечера, когда уже смеркалось. Солнце шарилось на дымящем краю земли, как собака, влезающая в конуру.
Сашка быстро колол специальные, коротко напиленные чурбачки. Колол возле баржи, прямо на льду, потому что Макаров не разрешал тревожить железо (железное тулово) «Бири». Покидав полешки на брезент (все было отлажено), будто цыган с громадным наворованным мешком бежал на баржу, в кубрик, где Макаров, пав на коленки, с лицом как чугунное литье, словно надувал огня в компактную печурку. Чугунная печурка была заводской, хитроумной – с системой колодцев и обогревателей, с безопасно выведенной, обвернутой асбестом трубой. Минут через пять становилось тепло, а через десять – жарко. Макаров топтался, не уходил домой. Тянул возле печурки время. Косился на Сашку. Сашка великодушно разрешал ему. Ну, остаться ночевать. Чего идти сейчас пóтемну, в мороз, усталым, тем более, завтра с утра опять сюда, на дежурство. Оставайтесь! А тете Тале можно ведь завтра сказать. Что и как. Производственная необходимость. Это же понятно. Макаров ужасно радовался, что оставлен, что не нужно домой. Быстро ставили на печурку ужин: чай и неизменную картошку в кастрюльке. «Ты, Сашка, это… можешь читать ночью… Мне не мешает… А керосин… чего его жалеть – копейки…»
Сидя на своей шконке, Макаров почему-то с грустью смотрел на висящий проволочный мешок «летучей мыши». Так поглядывают, наверное, в зеркало на свой вздувшийся, тлеющий флюс. Который иногда случается.
Приходил Колёска (правильно – Колёско). Новый вроде бы шкипер «Сима», временно поставленный вместо Ценёва. Уехавшего гужевать на всю зиму в Уфу… Сразу же рассказывал анекдот. Макаров и Сашка не смеялись. Тогда просил дровишек. До завтра. А, дядя Толя? Мне обещали привезти? «Дай», – коротко бросал Макаров Сашке. Спустя какое-то время начинал прилетать с «Сима» грохот от ударов по железу. Слушали его молча. Макаров – вздрагивал. Прямо-таки дергался, точно это на его спине кололи дрова.
После того, как все стихло, разделся до исподнего, лег поверх одеяла. Вытянул ноги. Глядел в потолок кубрика, о чем-то думал. Минут через пять начал потихонечку словно бы закладывать в себя храп. Небольшими порциями. А через десять минут – уже просто громоздил его во всё помещение. Читать было невозможно. Зудел, казалось, даже стакан на блюдце. Сашка смотрел на пожилого кубастого мужичка. Лежащий на спине, в нижнем сером белье в обтяжку, он походил сейчас на заморённого кабанчика с похудевшим жестким пузцом и короткими, такими же жесткими ножками… Летом был круглее. Гораздо. И вроде так не храпел. От неимоверно тяжелой теперешней работы, наверное, всё. Бедняга. Сашка накидывал на плечи телогрейку, выходил на палубу покурить. Звезд не было видно. Как из подушек перо, с неба тёк снег. Лениво колобродил возле сутулого одинокого фонаря на пристани. Точно возмущенные, чумовые ракеты, из ресторана «Речник» вылетали под этот фонарь пьяные. Ворочались, ползали будто мишутки, обсыпанные манкой…
Возвращался в кубрик. Шкипер вроде подустал, заметно израсходовал снаряды в канонаде. Храп выпускал теперь лишь изредка, вроде как одиночными шрапнелями. Сашка снова принимался читать. Роман назывался «Преступление и наказание». Нужно было для школы. Автор представлялся Сашке каким-то болезненно въедливым скарабеем. Всё время вертящимся на одном месте. Скарабеем словно бы в белой горячке… Книжка выпадала из рук. Сашка засыпал.
Глубокой ночью еще выходил. По нужде. Снег перестал идти. От мороза ночь была как новогодняя елка в золоченых орехах… Однако утром мороз завернул еще сильнее. Сметали с палубы метлами рассыпчатый снег. Возле выселской горы – в небе подвесилась и дымилась опустошенная, резко белая, прозревающая звонница. Вроде как заменяя собой солнце… По дороге чесал мальчишка. Валенками пинал вперед себя конские катухи. Катухи разлетались веером. Вся заиндевевшая, в пару, бахромчатая, как индеец, бежала вдоль берега лошаденка с кошёвкой. Пронесла мимо двух седоков плечо к плечу, как будто просто две тугие спины нагольных полушубков, скатывая их то на одну сторону горбатой дороги, то на другую. Несла их дальше и дальше, всё так же скатывая на̀ стороны. Сашка, притопывая сапогами, смотрел, забыв мести… Макаров косился. На эту его невольную пляску. «Ты вот что, Сашка… Когда зайдешь ко мне, пусть тетя Таля достанет из кладовки пимы… Должны подойти тебе… Возьмешь, в общем». Сашка отказывался. Однако когда отправился домой – по дороге у реки уже бежал. Будто столбы бил. А ноги все равно прихватывало. Сапоги были ко всему еще и малы. На один только тонкий носок. Следя за матросом, Макаров отогревал усы в пригоршне нежнейше. Как жменьку.
Валенки (громадные пимы) Сашка получил от тети Тали Макаровой вечером. А когда вышел с ними из маленького переулка, где прятался домишко Макаровых – остановился пораженный… Зимнее кленовое необлетевшее дерево на углу походило на просыхающий бредень, который навесили на луну…
…Будка бакенщика Окулова стояла в те времена на высоком левом берегу, рядом со Стрижевским створом, в километре от города. Прокопченная от ветров, солнца и дождей до черноты, видна была издалека. Такой же, как жженый, неподалеку припрятался сарайчик с покатой крышей. Где находилось всё обстановки для судоходной фарватера. То есть были там габаритные знаки, буи, вехи, створы, керосиновые фонари. Деревянные пирамиды, куда и крепились эти фонари. Железная бочка, все время пополняемая керосином. На воде покачивались две лодки. Одна обыкновенная, небольшая плоскодонка. Другая широкая, громоздкая. С площадкой на носу под фонари. Рабочая. На ней-то бакенщик Окулов и выгребал каждый день в реку: вечером зажечь шесть бакенов, утром на свету их же загасить. Однако и днями был постоянно в работе. С каким-то подвижным, болтливым, как свечка, лицом – все время вязал сети. Продавал их потом городским браконьерам. Располагался под солнцем прямо на берегу, на обрыве, приглядывая за рекой. Ноготь большого пальца у него был изуродован: очень толсто, черно ороговел. Изогнутый палец от этого смахивал на хорошо обкуренную трубку с коротким мундштуком. Однако деревянную вязальную иглу рука удерживала цепко, летала споро. Сеть (сначала сетка) рождалась у ног Окулова прямо у зрителей на глазах. Расширялась, удлинялась, расползалась по земле во все стороны. Окулов сбрасывал и сбрасывал с планки новую, навязанную ячею. Л-лихо, шептал маленький Колька брату Сашке, такому же опупелому от увиденного этого чуда. Однако Окулов внезапно прерывал работу. Задумывался. Ветер ломал сивый хохолок волос, бегущая прозрачная река роднилась с большим глазом Окулова. Ребята застывали, еще более раскрыв рты: река и глаз, и вместе они!.. Окулов спохватывался – и палец-чубук начинал летать еще проворней, еще шустрее. «Огольцы! Дело есть!» Сашка и Колька подбегали. Дело оказалось необычным, но и простым: нужно было сбегать продать в городе рыбу. Килограммов пять. Сорожка, подлещики. Как? Сможете? Рванули с корзиной и безменом так, что ветер в ушах засвистел. На выручку, как Окулов просил, купили хлеба, консервов (леща в томатном соусе, надо же! свежие лещи надоели!), папирос, и еще осталось. Три рубля. И еще девятнадцать копеек. Все отдали. Честно. Окулов после этого пацанят зауважал. Нередко теперь давал рыбы. Для дома, так сказать, для семьи. Стал брать с собой к бакенам. Или, как он говорил, к баканáм. Погасить их утром или, наоборот – зажечь вечером. Заправляли керосином фонари. Некоторые меняли. На берегу, уже как помощники постоянные, не стесняясь, солидно усаживались с ним за всегда выскобленный чистый стол. Прямо на воле хлебали уху. Так же, как он, небрежно, отмахивались от комаров. Внизу, у воды, песком драили алюминиевые миски. Окулов сидел, поглядывал с обрыва, курил. Как баба после бани, сидело в реке, остывало солнце…
Всё кончилось неожиданно и странно. Тем же летом…
Катер прибыл к Стрижевскому створу сверху, из Уфы, от Бельского речного пароходства. Почему-то туполобый толкач. Большой. Вся палуба была уставлена новыми бакенами. И среди них, как среди детсада мертвецки-белых каких-то ублюдков (узкоплечих, с маленьким головенками) ходил совсем молодой парень в очках. Но в костюме и шляпе. При галстуке. Представитель завода-изготовителя, как потом выяснилось. Инженер. Искоса поглядывал на берег, на Окулова. Окулов сперва не понял. Доверчиво кормил представителя ухой. Уже на берегу. Одного. (Никто из команды не поплыл почему-то с Окуловым на берег. В его лодке. Хотя Окулов звал…) Представитель к концу обеда да еще после ста грамм – расхрабрился. И даже смеялся: «В сторожа пойдешь, папашка! Керосин твой, фитили твои – теперь побоку! На свалку! Теперь батареи! Всё автоматически! Технический прогресс, папашка! Не остановишь! Ха-ха-ха!» Стекла его очков трепали солнце… Окулов (папашка) гнался за ним по берегу. Гнался с веслом. (С воды ничего не мог поделать толкач – ревел как бык с цепью в ноздре.) Загнал в реку, и представитель плыл, улепётывал, рвал к толкачу, утеряв где-то свою шляпу…
Однако ничего от этого не могло уже измениться. На другой день новые бакены нагло запокачивались по всему фарватеру.
С помощью Сашки и Кольки, взятых грести, Окулов плавал и толкал ублюдков кормовиком. В их мелкие стеклянные головенки. То ли разбить хотел, то ли чтоб зажглись. Бакены раскачивались, страшно болтались в воде, однако молчали. Стервы, тихо сказал Окулов. Стервы. Махнул рукой, чтобы ребята гребли к берегу. Ничего больше не делал. (Да и не надо стало. Свободен!) Сидел целыми днями на берегу. До самого вечера. Родня глаз свой с темной несущейся внизу водой. Как на лесках рыбаков, летали вокруг него стрижи… Сашка и Колька передвигались точно тени. Не знали, как Окулову помочь. Приходила его сестра. Моложавенькая. С личиком, как светелка. «Всё сидишь, несчастный?» Робко начинала духариться: «Ну-ка, нечего тут… Слышишь?.. Пошли давай… Домой… Клавка ждет (жена? дочь?)…» Окулов не отвечал. Солнце висело на западе вкупе с облаками, как дырявый монетный двор…
…С конца февраля начали намораживать на мысу перед затончиком ледяную гору. Чтобы с началом ледохода в апреле защитить ею «Бирь» и «Сим». Из мастерских пригнали мотопомпу на колесном ходу с дипломированным мотористом Чагиным. Двух коновозчиков с лошадьми, санями и большими коробами-ящиками под битый лед. По требованию Макарова нагнали еще людей – из СМУ всех сачков, с Кирпичного завода сначала мужчин, а потом так называемых выставщиц кирпича, женщин, по две, по три штуки на день. (На заводике ремонтировали печи, выставщицы были не у дел – на средней.) Плотники сколотили на берегу будку для обогрева. Был временно подведен к будке даже телефон. К телефону в будку всунули Муллаянова. Сторожа. Инвалида.
Лед для горы выкалывали пешнями прямо перед баржами, чтобы потом по освободившейся воде подтянуть их к самому берегу, вплотную, сокрыть от ледохода – и образовавшимся затончиком, и будущей, намораживаемой горой. Возчики вывозили битый лед наверх, где с длиннейшим брандспойтом, весь в оледенелом брезенте бегал Макаров. Опрокидывали, освобождали короба, и Макаров сразу хлестал битый лед водой, морозил. Со временем с мыса в реку выполз огромный нарост (собственно, гора), напоминая какое-то кудрявое сталагмитовое безобразие. Нечто вроде гигантского свисшего руна. Хватит, наверное, уже прибавлять. А? Дядя Толя? – спрашивал Сашка. Однако скульптор в брезенте и с брандспойтом в руках все подгонял работников, все громоздил и громоздил все эти кудрявости и надолбы, а Сашке кричал, что весь этот баран изо льда уже в апреле, еще до ледохода обтает наполовину. Станет тощим. Понял? Так что – жми! Да варежку не разевай!
Хотя люди на берегу вначале менялись часто – многие работали всего день-два, чтобы затем навсегда исчезнуть – через месяц всё-таки сколотились две бригады, более или менее постоянные. Одни выбивали лед возле «Сима», где командовал Колёска, другие закрепились вокруг Сашки, у «Бири». И недремлющим оком торчал надо всеми на горе Макаров с брандспойтом. Когда случалась задержка, излишнее, муравьиное какое-то копошение возле коробов, – сверху сразу же прилетал зычный голос, перекрывая треск мотопомпы: «В чем дело? Мать-перемать и так далее!» Муравьишки готовы были сами прыгать со льдом в короба, торопливо накидывая его. И две лошади тащили короба наверх одновременно, сразу от двух барж – и вот уж тут начиналась работа для Макарова! И бегает, и прыгает Макаров! И, кажется, всюду хлещут гейзеры! и всюду пар! и вся гора мгновенно окутывается туманом! как Сахалин!.. «Дядя Толя! Дядя Толя! Хватит! Остановитесь!» – выкрикивали две выставщицы с кирзавода – Обоянкова и Семиколенова. Задыхаясь, не вмещая воздух в грудь, бросали черпать лед за Сашкой, и, прежде чем упасть снопами – как говорится, в небо чепчики бросали. А точнее – свои брезентовые рукавицы. Муллаянов-сторож ходил взад-вперед, округляя глаза. На высоком берегу с будкой – как на дубе том. С офигенелыми глазами – как тот кот ученый. Правда – хромой. Приволакивающий ногу. Защим тут женщины? И сэлых две? На берегу? Защим? Его чуть не сшибал конем другой хромой – Аверин. Коновозчик, по прозвищу Ходун. Летящий вниз на перевернутом пустом коробе. С прямой, подпрыгивающей на ящике ногой, будто с нацеливаемой, подпрыгивающей мортирой. «Прочь с дороги, липовый татарин! Прочь!» Пощему липовый? пощему? – вопрошал непосредственно у будки отскочивший Муллаянов. Я же настоящий! настоящий! Маленький татарин все округлял глаза: какой нехороший человек – Ходун! Какой нехороший! Вот да-а…
Заходил в будку. Проверить связь. Телефонную. Несмотря на мороз, оставлял дверь всегда раскрытой. (Чтобы было всем слышно.) Из будки доносилось: «Элѐ! Элѐ! Это сентрáлка? это каталашка? Так! На телефон висит иптáш Муллаянов. Да, товарищ Муллаянов докладывает. На вверенном мне ущастке нищщего не происходит. Нищщего. Проявлял все время бдительнаст. Да, бдительнаст. Товарищ-ипташ Муллаянов докладывал. Он кладет трубка. Он дает отбой: эле, эле! отбой! законщщил!» Чуть погодя вновь снимал трубку. Чтобы снова доложить.
Зло настегивая, не жалея натужно вылезающую из себя лошадь, Аверин-Ходун стоял на санях сбоку, увозил по снегу прямую негнущуюся ногу, на этот раз просто как неодушевленный предмет. Как протэссс. (Сравнение Муллаянова.) Видел важно говорящего татарина. В будку сразу злобно залетало: «У, паразит проклятый!» Слова паскудные эти… заставляли Муллаянова разом замереть с отстраненной трубкой. Точно с погремушкой. Которую он, боясь заплакать, осторожно заглушал на аппарате…
«Ну, чего залубенел, бабай?» – влезали в будку Обоянкова и Семиколенова. Черпали из ведра ковшом ледяную воду. По очереди пили. Не слышавшие предыдущего, поглядывали на убитого татарина, не очень-то вникая в его состояние. Назад, ко льду, к черпакам – не торопились.
Обе они появились на берегу с полмесяца всего. Вычерпывали лед вдвоем за Сашкой. Старались. Платили им по средней. Что зарабатывали на кирзаводе своем. Как выставщицы. Сунули вот к Макарову. Макаров отбрыкивался от всяких выставщиц (не надо! на кой они! обуза!), ругался, воевал с начальством. Однако к этим двум вроде бы привык. Признал. Было им лет по тридцать, тридцать пять. Сашка не знал, как называть их: тетями? Тетей Галей и тетей Люсей? Или просто: Галей, Люсей? Умудрялся не называть никак. Да и женщины больше молчали, еле успевая за ним выгребать лед. «Ты бы полегче, парень. Куда гонишь?» – говорила иногда Семиколенова, запыхавшись. Даже стукала по льду черпаком. Как борец лапой. Когда тому по-настоящему загнут салазки. Была она приземиста, но широка. С очень широкими, обтянутыми трико бедрами. Такими широкими, наверное, бывают только скулы. Вторая была бойкой, смелой. Обоянкова. Люська. Когда в обед в будке снимала телогрейку, пушистую мужскую шапку, то в шоферском ладном комбинезончике и сапожках походила на бойкого подростка. На темя подростку словно линули сверху желтеньким. И получилась на голове прическа – барышня-хулиган. Сашку она вроде бы не замечала. Так, слово-два. Да и то – по работе, по делу. Зато Колёску с анекдотами – своим хохотом поощряла. Впрочем, как и Семиколенова. Которая в смехе трубила, поддерживая Колёску, мощной втóрой. Каждый вечер они отбывали домой, в район кирзавода – сидя на санях Аверина-Ходуна, на перевернутом ящике. Когда Ходун настегивал и сани летели, подпрыгивая на ухабах – они начинали поворачиваться во все стороны. С самочувствием девчонок в шикарной «Волге», которая летит, летит, а они вертят головами из окон, сидя на заднем сиденье…