Высоко полыхающая раковина словно заглатывала и заглатывала кидаемые Луньковым тетрадные исписанные листы. Потом пущенная из крана струя воды прибивала чёрный хлопьевый пепел, вгоняя его в дырки раковины.
Стоял у окна перед недвижным сизым утром, забыто правя в стакане бритвочку.
Установив на подоконнике сколотое зеркало, брился. Промыв в банке станок, сложил в коробочку, опустил в карман пиджака. Уже одетым, выходя, наткнулся взглядом на журналы в углу на полу. Вернулся, начал собирать.
Ключ Луньков бросил на крыльцо. Открыто. За калиткой перешёл с журналами через дорогу, оставил их на завалинке. У окна. Мальчишке. Мальчишка вскочил из-за стола. Во все глаза смотрел на Лунькова. Словно в растерянности узнавал его. Луньков стоял… «Прощай, мальчишка».
И сторожиха тоже немо смотрела, забыв про чайник в руке, как он проходил проулком, как затем свернул за угол дома и пропал…
Около пяти под дождем он долго ходил возле главпочтамта. Никак не мог решиться. Ринулся, наконец, к двери. Дёргал её. Дёргал. Не ту половину. Да где же тут?! Ворвался внутрь. Метнулся дальше, к стёклам:
– Девушка, вот мелочь, вот! Конверт дайте, конверт! Скорей!..
– Здесь только четыре копейки. Еще две надо.
– Я занесу, занесу, девушка! Пожалуйста. Скорей… И бумаги, бумаги какой-нибудь!..
Луньков отошёл к столам с чернильницами. Сел… И… в единый дух написал: «Люба, я в городе Т…ске. Если есть желание – напиши. На главпочтамт. Заварзину В. Т. (Это для меня будет.) Жду. Очень жду. Игорь». Запечатал всё. Притиснул конверт к столу. Словно чтобы ничего не выскочило из него обратно. Надписав адрес, широкими шагами подошёл к щели в стене с надписью «для междугородних». Сунул конверт. Отступал от стены к выходу, зачем-то отирая о грудь руки, тряся ими. Как будто стряхивал воду. Или кровь.
На улице не знал – куда теперь? Что? как?..
Медленно пошёл. Не замечая, забредал в большие лужи, в самый бой дождя, посмеиваясь, выпрыгивал обратно, дальше шёл, улыбался встречным людям под зонтами, звездился в дожде, как ангел…
…Люба, что же теперь будет? Как я рад и как мне страшно почему-то. Ведь нет теперь пути назад. Вот уж воистину всё произошло с неотвратимостью письма, написанного в прокуратуру и… и брошенного в почтовый ящик… Всё. Теперь всё пойдёт вне меня, неотвратимо. Словно на небеса я написал. И ты там – прокурор. И ты решишь теперь, решишь. Люба, как я рад, счастлив. Господи! И жутковато мне, и радостно…
У центральной гостиницы увидел большой красный автобус до аэропорта – и сразу как ударило: съездить! Узнать! И уже побежал было к нему, фыркающему гарью, но вспомнил про рубль, который надо платить в этом автобусе. А рубля-то и не было. И доморощенные вылупились по окнам иностранцами. «Вот так, товарищи, – подмигнул им Луньков. – В кармане мир-дрюжба…»
Через полчаса он болтался на задней площадке обычного, рейсового, полупустого, тоже трясущегося в аэропорт. Улыбался хмурящейся, глаза уводящей кондукторше, взгромождённой высоко на сидение у дверей. Предупреждая её «позыв», обезоруживающе признался:
– Да, у меня нет билета. Вы угадали. И денег нет. Ни копейки. Но какой сегодня день у меня! Какой счастливый день!
Его подкидывало на ямках, он смеялся, отворачивался к окну, махал рукой и ею же смахивал слёзы. К редким просиням между тучами с мольбой тянулись пролетающие голые тополя… Кондукторша крепче ухватилась за штангу: «Ненормальный! Из дурдома!»
…Я теперь всё время, Люба, так: то ли смеюсь, то ли плачу. Сам не пойму. И с памятью стало странно: из института почти ничего не помню. Всё абракадабру какую-то… Ну не забавна ли жизнь моя? Люба!
Луньков громко засмеялся.
Кондукторша опасно напряглась. Луньков разом оборвал. Но слова к жене неудержимо понеслись дальше, и он, точно подхваченный ими, только испуганно прыскался смехом, однако тут же выказывал кондукторше большие глаза: я нормальный, честный.
…Люба, я вообще часто помню то, о чём навсегда бы забыть. К примеру: мы с тобой идём по лесу на дачу к Тиуновым, с рюкзаками, устали уже… Проходим дачным посёлком. Какой-то парень кричит вдруг тебе: «Красивая! А ну помоги!» Помнишь? И ты подошла… и присела к нему. (Удерживала там какой-то брусок, в который парень начал забивать гвозди.) Я глаза вытаращил: поразила готовность твоя, с которой ты присела…
(Луньков смеялся, сжимала глаза боль.)
Кинулся я помочь… «Отвали! Она подержит!» Каково! И ты держала всё так же послушно. С лица парня слетали ухмылки. А я метался вокруг. Всё хотел поднять тебя. Поставить как-то на ноги. Чтоб не сидела ты, чтоб не сидела!.. Потом я бежал рядом с тобой, заглядывал тебе в лицо и всё пытался понять твою эту готовность. Бежал и заглядывал, как дурак, у которого увели жену. Ну не забавно ли?..
Забыв про кондукторшу, Луньков хохотал. Как лаял.
Кондукторша побурела:
– Тебя высадить?! (С сидений начали выворачиваться головы.) Вон КПП! Живо остановлю!.. Не к добру смеёшься, парень…
– Знаю, знаю – не к добру, – поднимал, сдаваясь, руки Луньков. – Знаю. Извините, забылся.
Он отвернулся к окну, схватился за поручень. Пролетела высвеченная башня КПП, внизу, в шлеме – остолоповый гаишник.
И к побитому уборкой полю в кукурузных будыльях сразу начал отовсюду наползать предночный сизый туман. Морок.
Когда он высмотрел в высоком расписании свой город с прямым рейсом к нему по вторникам, четвергам и субботам, когда оказалось, что лёту до него всего полтора часа – сдвинулся в сторону, поражённый.
Господи, Люба, всего полтора часа… Три года разлуки… и полтора часа…
Он прошёл к «справочному». За стеклом сидящая в форменном кительке девушка выдала ему прямо в ухо. Из репродуктора: «Пятьдесят два рубля, пятьдесят копеек!» Цена билета была внушительной.
Но всё равно, Люба, всё равно только самолётом! Ведь полтора часа. Всего полтора часа. Я буду возить дрова с Кукушкиным. Пилить, колоть. Неделю, две, месяц. Но я заработаю эти деньги, заработаю!.. И на одежду ведь надо приличную… Нельзя же так к тебе… Но ведь только подумать, Люба: полтора часа, всего полтора часа!..
Луньков ходил вдоль касс, вдоль очередей, завязших в багаже, меж шныряющих туда-сюда людей, на него налетали, сталкивали в сторону, он улыбался извинительно.
Его остановил милиционер. Но тут он довольно удачно назвал точный номер рейса. «Ночной рейс, товарищ милиционер. Из Новосибирска. Ночной. Встречаю». Суетливо заглядывал в нахмуренное южное лицо с усами, разглядывающее его липового «заварзина». Уже как заклинанием частил: «Какой день у меня сегодня, товарищ милиционер! Какой день! Ведь три года не виделись! Три года!» Неслушающейся рукой заталкивал удостоверение обратно в карман. Во внутренний. Пошёл, наконец. Малодушно оглядывался. Не спуская с него глаз, милиционер уже объединился с другим милиционером. Своим двойником. Таким же усатым, южным…
Однако проходили в это время две подсобницы с кухни. Призывно смеясь, покачивали не без кокетства пустой алюминиевый бачок… Лица милиционеров сразу сделались лунными. Подобравшись как коты, милиционеры мягко пошли следом, на ходу правя усы…
Луньков жадно курил на воздухе возле стеклянных дверей. Тут же ходили ещё какие-то люди. Все тёмные. Каждый сам по себе. Ударяясь о свет из вокзала, вертелись резко, механистично. Подобно отстрелянным мишеням. И так же механически из иллюминированной хибарки в углу площади била музыка: «Астанависься, сеньора! Астанависься, сеньор!..»
Уже после двенадцати, пригнувшись, точно разглядывая свои кеды, Луньков покачивался в кресле на втором этаже аэровокзала среди соловеющих от ожидания и бессонницы людей.
…И всё дело, наверное, Люба, в том, что не было у нас с тобой детей. Ребёнка. Нашего ребёнка… Ты не хотела. А остальное всё – следствие… Перед живым созданием – родным, маленьким, нашим, я думаю, просто не возникло бы у нас всех тех взаимных преувеличенных ожиданий, претензий, обид. Всего того стражденького эгоизма любви между мужчиной и женщиной, который и растолкнул нас в конце концов… Перед маленькой этой жизнью, созданной нами, пестуемой нами… перед доверчивыми её глазами всё было бы это, наверное, глупо, мелко… и пошло…
Как нередко бывает после задержек по метеоусловиям, после того, как проплакались, наконец, слезливые аэропорты, начали объявлять рейсы. Подряд. Один за другим. И словно дождавшись какой-никакой успокоенности после возникшей взбаламученности людской, к освободившемуся ряду напротив Лунькова зашаркались два древненьких старичка. Годами уже оголённые. Уже как птенцы. Один выше маленько, другой пониже немножко. По-стариковски растопыривались, топтались, долго усаживались. И помогала им, ласково оберегая, пожилая женщина. Полная. Уселись, наконец. И женщина – рядом. Старичок, который поменьше, сразу же со смешками, бесшабашно как-то забормотал. Весёленький приплюснутый носик его был как отметка. Как царская медалька.
«…Хех-хех! Ну, мы ей и отписали, так и так, Машка, бросай халупу свою – и к нам вали! У нас норма-ально, жизинь, хех-хех, кормят три раза, мясное даже бывает, по субботам баня, хех-хех, этот… как его?.. телевизор… один на всех, в общем – живи не хочу! Х-хех! Приезжай! А она, оказывается, окочуркалась, хех-хех. Пока письма-то ходили, она и того – каюк. Хе-хех. Бесполезно всё оказалось. Без толку. Х-хех. Да ты не грусти, земляк, – видя, что слушающий «земляк» опустил голову, подбодрил его весёленький, – привы-ыкнешь! Хех-хех! – Похлопал по плечу: – У нас норма-ально! Жизинь! Лес кругом, овраги… свалка рядом… воронья – тыщщи, хех-хех! Верно я говорю, Семёновна? – выглянул к сопровождающей. «Да помолчал бы ты, Никиша! Вечно пугаешь новеньких. Вы не слушайте его, товарищ Сокол. Он наговорит…» Товарищ Сокол ещё ниже опустил свислый свой нос. А Никиша всё балагурил: «Ты не бойся, товарищ Сокол! Хе-хех! С такой фамилией-то? Да все перепёлки наши твои! Кхех-ех! У нас их тьма! Так и пурхают, так и пурхают, песочком за собой посыпая! Хех! Пользуйся! Все твои! Уступа-аю! Х-хеех! А, Семёновна?.. Х-хее-еехх-хех-хех!» – «Да будет тебе, Никиша», – изо всех сил старалась сохранить серьёзность, но уже фыркала, отворачивалась сопровождающая.
Луньков смотрел, умилялся. Но когда Сокол, наслушавшись всего от Никиши, с отчаянья ли, с тоски ли обречённо выворотил из газеты курицу – жареную, золотистую – Луньков встал, сразу выбрался из рядов. Вцепившись в перила, завис над нижним этажом. Пустой желудок уже не жал – спазматически дёргался. Как неуправляемый, чужой. Измученно Луньков тянулся взглядом к буфету слева. Пытался вспомнить, сколько времени не ел: сутки, больше?
Буфет просвечивал сквозь декор из загогулистого железа, струящегося с потолка и увешанного горшочками с плетьми цветов; в сторону зала вообще всё было открыто, из буфета, казалось, зримо выкатывались волны кофе…
Теряя волю, он подвигался и подвигался к буфету, к терпкому запаху.
Люба, прости, последний раз. Клянусь… Последний раз… Не могу…
Ухватил с пустого кресла брошенную кем-то газету. Стал у крайнего чистого столика, прикрываясь газетой, «читая».
Кроме озабоченной буфетчицы, которая всё время подтирала тряпкой подтекающий кофейный агрегат, только в центре стояла и ела какая-то девица. («Это хорошо! Это хорошо!» – опять как в закусочной два дня назад залихорадилось у Лунькова.)
В обширном, косоплечем каком-то пиджаке, в коротких наплывных брючонках, застёгнутых у колен… с украшениями на ушах, как с яхтами… была эта девица как-то неуместна ещё, преждевременна, что ли. Как рождественская ёлка летом. И ноги в гольфиках при ней – как красные свечки… Зато остальное всё – для турбазы: через плечо сумка «вильгельм-телль», берет на голове – лихо-косо. («Это хорошо! Хорошо! На турбазу едет! На турбазу! Женихов стрелять! Это хорошо!»)
Девица подносила куриное крылышко к своему лицу – и близорукий взгляд её как-то замирал во вместительных очках. Словно слушал себя. Берёг… И как растение распускался. И девица брала от крылышка зубками кусочек. Где-то видел Луньков всё это, видел. Этот плавающий взгляд, эти очки… (В кинотеатре видел, в кассе, когда покупал на фильм билет.) «Да ладно! ладно! потом! потом!» Он выглядывал из-за газетки, сосредоточивался на «задачке».
Рядом с буфетом какой-то мужчина в форменном плаще лётчика и фуражке гнулся с трубкой в кабине междугороднего телефона-автомата: «Ты слышишь, что я сказал!.. Да где?! Где?! Какая подруга до сих пор! У вас четвёртый час ночи! Какая?!» Он вслушивался в ответ, потом снова точно лез в трубку: «Слушай, Верка, ты её сестра, родная сестра, ладно – согласен… но если… если её не будет… слышишь… если её не будет через полчаса дома!..» Снова слушал. Опять прямой, длинный. Точно подперев в кабине упрямство своё, слепоту. И вновь кричал, сгибаясь: «Ты запомнила, что я сказал?! Повторить?!..»
…вот, Люба, тоже драма… Как у нас когда-то. Уже назрела…
Луньков хмурился. Не знал, куда смотреть. И не заметил, как этот мужчина в лётном вышел из будки. Как стоял он, тупо уставясь в потухшее стекло кабины. Как возник потом в буфете, и буфетчица отвешивала ему яблок… И Луньков вздрогнул, когда мужчина этот с тарелкой яблок вдруг встал за его столик. Именно за его, Лунькова. Хотя кругом было полно свободных…
Луньков сразу прикрылся газетой. Не выглядывал из-за нее. Что-то резко щёлкнуло. Заскрипело очищаемое яблоко.
Луньков ожидал увидеть боль, страдание, растерянность хотя бы, но лицо мужчины было сужено и зло, как нож, который он сжимал в руке, которым механически, не глядя, чистил яблоки одно за другим. Чистил и вгрызался в них. Вверх-вниз ходили большие уши. Как черепаха, грозилась стронуться и поползти большая форменная фуражка…
…Вот, Люба, вряд ли он понимает, что сейчас очищает и ест… Давно я заметил – у многих так. При большом волнении начинают есть. Жрать…
В буфет вошёл солдатик. В кительке, со значками, в глаженых брючках, аккуратненький, чистенький. Как луна – улыбающееся лицо. Ненец или якут. В руке чемоданчик… Взял у буфетчицы кусочек курицы в гофрированной тарелочке, хлеб и два стакана кофе. Всё это перенёс к дальнему столику. Не забыл и свой чемоданчик – задвинул его под столик… Снял, положил рядом фуражку и, окинув взглядом всё высокое стекло, за которым шторою висела ночь, осознанно, в отличие от лётчика, не торопясь, начал есть.
Вдруг мужчина в лётном бросил нож на стол и двинул к телефонной будке. И почти сразу со вспыхнувшим светом послышался опять его влезающий в трубку голос: «Верка, ты запомнила, что я тебе сказал?!»
Нож был красивый, богатый. С множеством назначений. С раскрытым большим главным лезвием в яблочной жижице, с массивной красивой костяной ручкой. «Дорогой», – подумал Луньков. Хотел погладить… словно на морской раковине белые пупырышки на ручке… и появился хозяин. Но прошёл дальше!
– Товарищ! Товарищ! Вы оставили! – Луньков поспешно вытер лезвие, протянул мужчине нож. Ручкой вперёд: – Дорогая вещь…
С какой-то брезгливой злобой мужчина вырвал у Лунькова нож, защёлкнул лезвие, кинул в карман плаща.
Через минуту он стоял со стаканом кофе за столиком с низеньким якутом. Сам длинный, сумеречный, непримиримый. «Да что он лезет-то к людям! Сколько угодно свободных столиков…»
А якут уже пил кофе. Блаженно, растроганно. Как любимый свой чай. Большими глубокими глотками. Как бы приговаривая при этом: хараша-а… Выпил оба стакана. Смотрел на них, поикивал от сытости, думал, видимо: а не выпить ли третий?