Владимир Маяковский Во весь голос. Стихотворения и поэмы
Полная версия
грозящих бровей морщь, а во рту умерших слов разлагаются трупики, только два живут, жирея — «сволочь» и еще какое-то, кажется – «борщ».
Поэты, размокшие в плаче и всхлипе, бросились от улицы, ероша космы: «Как двумя такими выпеть и барышню, и любовь, и цветочек под росами?»
А за поэтами — уличные тыщи: студенты, проститутки, подрядчики.
Господа! Остановитесь! Вы не нищие, вы не смеете просить подачки!
Нам, здоровенным, с шагом саженьим, надо не слушать, а рвать их — их, присосавшихся бесплатным приложением к каждой двуспальной кровати!
Их ли смиренно просить: «Помоги мне!» Молить о гимне, об оратории! Мы сами творцы в горящем гимне — шуме фабрики и лаборатории.
Что мне до Фауста, феерией ракет скользящего с Мефистофелем в небесном паркете!
Я знаю — гвоздь у меня в сапоге кошмарней, чем фантазия у Гете!
Я, златоустейший, чье каждое слово душу новородит, именинит тело, говорю вам: мельчайшая пылинка живого ценнее всего, что я сделаю и сделал!
Слушайте! Проповедует, мечась и стеня, сегодняшнего дня крикогубый Заратустра! Мы с лицом, как заспанная простыня, с губами, обвисшими, как люстра, мы, каторжане города-лепрозория, где золото и грязь изъя́звили проказу, — мы чище венецианского лазорья, морями и солнцами омытого сразу!
Плевать, что нет у Гомеров и Овидиев людей, как мы, от копоти в оспе. Я знаю — солнце померкло б, увидев наших душ золотые россыпи!
Жилы и мускулы – молитв верней. Нам ли вымаливать милостей времени! Мы — каждый — держим в своей пятерне миров приводные ремни!
Это взвело на Голгофы аудиторий Петрограда, Москвы, Одессы, Киева, и не было ни одного, который не кричал бы: «Распни, распни его!» Но мне — люди, и те, что обидели — вы мне всего дороже и ближе.
Видели, как собака бьющую руку лижет?!
Я, обсмеянный у сегодняшнего племени, как длинный скабрезный анекдот, вижу идущего через горы времени, которого не видит никто.
Где глаз людей обрывается куцый, главой голодных орд, в терновом венце революций грядет шестнадцатый год. А я у вас – его предтеча; я – где боль, везде; на каждой капле слёзовой течи ра́спял себя на кресте. Уже ничего простить нельзя. Я выжег души, где нежность растили. Это труднее, чем взять тысячу тысяч Бастилий!
И когда, приход его мятежом оглашая, выйдете к спасителю — вам я душу вытащу, растопчу, чтоб большая! — и окровавленную дам, как знамя.
3
Ах, зачем это, откуда это в светлое весело грязных кулачищ замах! Пришла и голову отчаянием занавесила мысль о сумасшедших домах.
И — как в гибель дредноута от душащих спазм бросаются в разинутый люк — сквозь свой до крика разодранный глаз лез, обезумев, Бурлюк. Почти окровавив исслезенные веки, вылез, встал, пошел и с нежностью, неожиданной в жирном человеке, взял и сказал: «Хорошо!»
Хорошо, когда в желтую кофту душа от осмотров укутана! Хорошо, когда брошенный в зубы эшафоту, крикнуть: «Пейте какао Ван-Гутена!» И эту секунду, бенгальскую громкую, я ни на что б не выменял, я ни на…
А из сигарного дыма ликерного рюмкой вытягивалось пропитое лицо Северянина.
Как вы смеете называться поэтом и, серенький, чирикать, как перепел! Сегодня надо кастетом кроиться миру в черепе!
Вы, обеспокоенные мыслью одной — «изящно пляшу ли», — смотрите, как развлекаюсь я — площадной сутенер и карточный шулер! От вас, которые влюбленностью мокли, от которых в столетия слеза лилась, уйду я, солнце моноклем вставлю в широко растопыренный глаз.
Невероятно себя нарядив, пойду по земле, чтоб нравился и жегся, а впереди на цепочке Наполеона поведу, как мопса.
Вся земля поляжет женщиной, заерзает мясами, хотя отдаться; вещи оживут — губы вещины засюсюкают: «цаца, цаца, цаца!»
Вдруг и тучи и облачное прочее подняло на небе невероятную качку, как будто расходятся белые рабочие, небу объявив озлобленную стачку.
Гром из-за тучи, зверея, вылез, громадные ноздри задорно высморкал, и небье лицо секунду кривилось суровой гримасой железного Бисмарка.
И кто-то, запутавшись в облачных путах, вытянул руки к кафе — и будто по-женски, и нежный как будто, и будто бы пушки лафет.
Вы думаете — это солнце нежненько треплет по щечке кафе? Это опять расстрелять мятежников грядет генерал Галифе!
Выньте, гулящие, руки из брюк — берите камень, нож или бомбу, а если у которого нету рук — пришел чтоб и бился лбом бы! Идите, голодненькие, потненькие, покорненькие, закисшие в блохастом грязненьке!
Идите! Понедельники и вторники окрасим кровью в праздники! Пускай земле под ножами припомнится, кого хотела опошлить! Земле, обжиревшей, как любовница, которую вылюбил Ротшильд!
Чтоб флаги трепались в горячке пальбы, как у каждого порядочного праздника — выше вздымайте, фонарные столбы, окровавленные туши лабазников.
Изругивался, вымаливался,
резал, лез за кем-то вгрызаться в бока. На небе, красный, как марсельеза, вздрагивал, околевая, закат.
Уже сумасшествие.
Ничего не будет.
Ночь придет, перекусит и съест.
Видите — небо опять иудит пригоршнью обрызганных предательством звезд?
Пришла. Пирует Мамаем, задом на город насев. Эту ночь глазами не проломаем, черную, как Азеф!
Ежусь, зашвырнувшись в трактирные углы, вином обливаю душу и скатерть и вижу: в углу – глаза круглы, — глазами в сердце въелась богоматерь.
Чего одаривать по шаблону намалеванному сиянием трактирную ораву! Видишь – опять голгофнику оплеванному предпочитают Варавву?
Может быть, нарочно я в человечьем меси́ве лицом никого не новей. Я, может быть, самый красивый из всех твоих сыновей.
Дай им, заплесневшим в радости, скорой смерти времени, чтоб стали дети, должные подрасти, мальчики – отцы, девочки – забеременели.
И новым рожденным дай обрасти пытливой сединой волхвов, и придут они — и будут детей крестить именами моих стихов.
Я, воспевающий машину и Англию, может быть, просто, в самом обыкновенном евангелии тринадцатый апостол.
И когда мой голос похабно ухает — от часа к часу, целые сутки, может быть, Иисус Христос нюхает моей души незабудки.
4
Мария! Мария! Мария! Пусти, Мария! Я не могу на улицах! Не хочешь? Ждешь,
как щеки провалятся ямкою, попробованный всеми, пресный, я приду
и беззубо прошамкаю, что сегодня я «удивительно честный».
Мария, видишь — я уже начал сутулиться.
В улицах люди жир продырявят в четыреэтажных зобах, высунут глазки, потертые в сорокгодовой таске, — перехихикиваться, что у меня в зубах – опять! — черствая булка вчерашней ласки.
Дождь обрыдал тротуары, лужами сжатый жулик, мокрый, лижет улиц забитый булыжником труп, а на седых ресницах — да! — на ресницах морозных сосулек слезы из глаз — да! — из опущенных глаз водосточных труб.
Всех пешеходов морда дождя обсосала, а в экипажах лощился за жирным атлетом атлет: лопались люди, проевшись насквозь, и сочилось сквозь трещины сало, мутной рекой с экипажей стекала вместе с иссосанной булкой жевотина старых котлет.
Мария! Как в зажиревшее ухо втиснуть им тихое слово? Птица побирается песней, поет, голодна и звонка, а я человек, Мария, простой, выхарканный чахоточной ночью в грязную руку Пресни.
Звереют улиц выгоны. На шее ссадиной пальцы давки.
Открой!
Больно!
Видишь – натыканы в глаза из дамских шляп булавки!
Пустила.
Детка! Не бойся, что у меня на шее воловьей потноживотые женщины мокрой горою сидят, — это сквозь жизнь я тащу миллионы огромных чистых любовей и миллион миллионов маленьких грязных любят.
Не бойся, что снова, в измены ненастье, прильну я к тысячам хорошеньких лиц, — «любящие Маяковского!» — да ведь это ж династия на сердце сумасшедшего восшедших цариц.
Мария, ближе!
В раздетом бесстыдстве, в боящейся дрожи ли, но дай твоих губ неисцветшую прелесть: я с сердцем ни разу до мая не дожили, а в прожитой жизни лишь сотый апрель есть.
Мария! Поэт сонеты поет Тиане, а я — весь из мяса, человек весь — тело твое просто прошу, как просят христиане — «хлеб наш насущный даждь нам днесь».
Мария – дай!
Мария! Имя твое я боюсь забыть, как поэт боится забыть какое-то в муках ночей рожденное слово, величием равное богу.
Тело твое я буду беречь и любить, как солдат, обрубленный войною, ненужный, ничей, бережет свою единственную ногу. Мария — не хочешь? Не хочешь!
Ха!
Значит – опять темно и понуро сердце возьму, слезами окапав, нести, как собака, которая в конуру несет перееханную поездом лапу.
Кровью сердца дорогу радую, липнет цветами у пыли кителя.
Тысячу раз опляшет Иродиадой солнце землю — голову Крестителя.
И когда мое количество лет выпляшет до конца — миллионом кровинок устелется след к дому моего отца.
Вылезу грязный (от ночевок в канавах), стану бок о бок, наклонюсь и скажу ему на́ ухо:
– Послушайте, господин бог! Как вам не скушно в облачный кисель ежедневно обмакивать раздобревшие глаза?
Давайте – знаете — устроимте карусель на дереве изучения добра и зла!
Вездесущий, ты будешь в каждом шкапу, и вина такие расставим по столу, чтоб захотелось пройтись в ки-ка-пу хмурому Петру Апостолу. А в рае опять поселим Евочек: прикажи, — сегодня ночью ж со всех бульваров красивейших девочек я натащу тебе.
Хочешь?
Не хочешь?
Мотаешь головою, кудластый? Супишь седую бровь? Ты думаешь — этот, за тобою, крыластый, знает, что такое любовь?
Я тоже ангел, я был им — сахарным барашком выглядывал в глаз, но больше не хочу дарить кобылам из севрской му́ки изваянных ваз. Всемогущий, ты выдумал пару рук, сделал, что у каждого есть голова, — отчего ты не выдумал, чтоб было без мук целовать, целовать, целовать?! Я думал – ты всесильный божище, а ты недоучка, крохотный божик. Видишь, я нагибаюсь, из-за голенища достаю сапожный ножик. Крыластые прохвосты! Жмитесь в раю! Ерошьте перышки в испуганной тряске! Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою отсюда до Аляски!
Пустите!
Меня не остановите. Вру я, в праве ли, но я не могу быть спокойней.
Смотрите — звезды опять обезглавили и небо окровавили бойней!
Эй, вы! Небо! Снимите шляпу! Я иду!
Глухо.
Вселенная спит, положив на лапу с клещами звезд огромное ухо.
1914–1915
Люблю
Обыкновенно так
Любовь любому рожденному дадена,— но между служб, доходов и прочего со дня на́ день очерствевает сердечная почва. На сердце тело надето, на тело – рубаха. Но и этого мало! Один — идиот!— манжеты наделал и груди стал заливать крахмалом. Под старость спохватятся.
Женщина мажется. Мужчина по Мюллеру мельницей машется. Но поздно. Морщинами множится кожица. Любовь поцветет, поцветет — и скукожится.
Мальчишкой
Я в меру любовью был одаренный. Но с детства людьё трудами муштровано. А я — убег на берег Риона и шлялся, ни чёрта не делая ровно. Сердилась мама: «Мальчишка паршивый!» Грозился папаша поясом выстегать. А я, разживясь трехрублевкой фальшивой, играл с солдатьём под забором в «три листика».
Без груза рубах, без башмачного груза жарился в кутаисском зное. Вворачивал солнцу то спину, то пузо — пока под ложечкой не заноет. Дивилось солнце: «Чуть виден весь-то!
А тоже — с сердечком. Старается малым! Откуда в этом в аршине место — и мне, и реке, и стовёрстым скалам?!»
Юношей
Юношеству занятий масса. Грамматикам учим дурней и дур мы. Меня ж из 5-го вышибли класса. Пошли швырять в московские тюрьмы.
В вашем квартирном маленьком мирике для спален растут кучерявые лирики. Что выищешь в этих болоночьих лириках?! Меня вот любить учили в Бутырках. Что мне тоска о Булонском лесе?! Что мне вздох от видов на́ море?! Я вот в «Бюро похоронных процессий» влюбился в глазок 103 камеры. Глядят ежедневное солнце, зазна́ются. «Чего – мол стоют лучёнышки эти?»
А я за стенного за желтого зайца отдал тогда бы – всё на свете.
Мой университет
Французский знаете. Де́лите. Множите. Склоняете чу́дно. Ну и склоняйте! Скажите — а с домом спеться можете?
Язык трамвайский вы понимаете? Птенец человечий чуть только вывелся — за книжки рукой, за тетрадные дести. А я обучался азбуке с вывесок, листая страницы железа и жести. Землю возьмут, обкорнав, ободрав ее,— учат. И вся она – с крохотный глобус. А я боками учил географию,— недаром же наземь ночёвкой хлопаюсь! Мутят Иловайских больные вопросы: – Была ль рыжа борода Барбароссы?— Пускай! Не копаюсь в пропы́ленном вздоре я — любая в Москве мне известна история! Берут Добролюбова (чтоб зло ненавидеть),— фамилья ж против, скулит родовая.
Я жирных с детства привык ненавидеть, всегда себя за обед продавая. Научатся, сядут — чтоб нравиться даме, мыслишки звякают лбёнками медненькими. А я говорил с одними домами. Одни водокачки мне собеседниками. Окном слуховым внимательно слушая, ловили крыши – что брошу в уши я. А после о ночи и друг о друге трещали, язык ворочая – флюгер.
Взрослое
У взрослых дела. В рублях карманы. Любить? Пожалуйста! Рубликов за́ сто. А я, бездомный, ручища в рваный в карман засунул и шлялся, глазастый. Ночь. Надеваете лучшее платье. Душой отдыхаете на женах, на вдовах. Меня Москва душила в объятьях кольцом своих бесконечных Садовых. В сердца, в часишки любовницы тикают. В восторге партнеры любовного ложа. Столиц сердцебиение дикое ловил я, Страстно́ю площадью лёжа. Враспашку — сердце почти что снаружи — себя открываю и солнцу и луже. Входите страстями! Любовями влазьте! Отныне я сердцем править не властен. У прочих знаю сердца дом я. Оно в груди – любому известно! На мне ж с ума сошла анатомия. Сплошное сердце — гудит повсеместно. О, сколько их, одних только вёсен, за 20 лет в распалённого ввалено! Их груз нерастраченный – просто несносен. Несносен не так, для стиха, а буквально.
Что вышло
Больше чем можно, больше чем надо — будто поэтовым бредом во сне навис — комок сердечный разросся громадой: громада любовь, громада ненависть. Под ношей ноги шагали шатко — ты знаешь, я же ладно слажен,— и всё же тащусь сердечным придатком, плеч подгибая косую сажень. Взбухаю стихов молоком – и не вылиться — некуда, кажется – полнится заново. Я вытомлен лирикой — мира кормилица, гипербола праобраза Мопассанова.
Зову
Подня́л силачом, понес акробатом. Как избирателей сзывают на митинг, как сёла в пожар созывают набатом — я звал: «А вот оно! Вот!
Возьмите!» Когда такая махина ахала — не глядя, пылью, грязью, сугробом,— дамьё от меня ракетой шарахалось: «Нам чтобы поменьше,
нам вроде танго бы…» Нести не могу — и несу мою ношу. Хочу ее бросить — и знаю, не брошу! Распора не сдержат рёбровы дуги. Грудная клетка трещала с натуги.
Ты
Пришла — деловито, за рыком, за ростом, взглянув, разглядела просто мальчика. Взяла, отобрала сердце и просто пошла играть — как девочка мячиком. И каждая — чудо будто видится — где дама вкопалась, а где девица.
«Такого любить? Да этакий ринется! Должно, укротительница. Должно, из зверинца!» А я ликую. Нет его — ига! От радости себя не помня, скакал, индейцем свадебным прыгал, так было весело, было легко мне.
Невозможно
Один не смогу — не снесу рояля (тем более — несгораемый шкаф). А если не шкаф, не рояль, то я ли сердце снес бы, обратно взяв. Банкиры знают: «Богаты без края мы. Карманов не хватит — кладем в несгораемый».
Любовь в тебя — богатством в железо — запрятал, хожу и радуюсь Крезом.
И разве, если захочется очень, улыбку возьму, пол-улыбки и мельче, с другими кутя, протрачу в полно́чи рублей пятнадцать лирической мелочи.
Так и со мной
Флоты – и то стекаются в гавани. Поезд – и то к вокзалу гонит. Ну а меня к тебе и подавней — я же люблю!— тянет и клонит.