Владимир Маяковский Во весь голос. Стихотворения и поэмы
Полная версия
Надоело
Не высидел дома. Анненский, Тютчев, Фет. Опять, тоскою к людям ведомый, иду в кинематографы, в трактиры, в кафе. За столиком. Сияние. Надежда сияет сердцу глупому. А если за неделю так изменился россиянин, что щеки сожгу огнями губ ему. Осторожно поднимаю глаза, роюсь в пиджачной куче. «Назад, наз-зад, назад!» Страх орет из сердца, Мечется по лицу, безнадежен и скучен. Не слушаюсь. Вижу, вправо немножко, неведомое ни на суше, ни в пучинах вод, старательно работает над телячьей ножкой загадочнейшее существо. Глядишь и не знаешь: ест или не ест он. Глядишь и не знаешь: дышит или не дышит он. Два аршина безлицего розоватого теста: хоть бы метка была в уголочке вышита. Только колышутся спадающие на плечи мягкие складки лоснящихся щек. Сердце в исступлении, рвет и мечет. «Назад же! Чего еще?» Влево смотрю. Рот разинул. Обернулся к первому, и стало иначе: для увидевшего вторую образину первый — воскресший Леонардо да Винчи. Нет людей. Понимаете крик тысячедневных мук? Душа не хочет немая идти, а сказать кому? Брошусь на землю, камня корою в кровь лицо изотру, слезами асфальт омывая. Истомившимися по ласке губами тысячью поцелуев покрою умную морду трамвая. В дом уйду. Прилипну к обоям. Где роза есть нежнее и чайнее? Хочешь — тебе рябое прочту «Простое как мычание»?
Для истории
Когда все расселятся в раю и в аду, земля итогами подведена будет – помните: в 1916 году из Петрограда исчезли красивые люди.
1916
Себе, любимому, посвящает эти строки автор
Четыре. Тяжелые, как удар. «Кесарево кесарю – богу богово». А такому, как я, ткнуться куда? Где для меня уготовано логово? Если б был я маленький, как Великий океан, — на цыпочки б волн встал, приливом ласкался к луне бы. Где любимую найти мне, такую, как и я? Такая не уместилась бы в крохотное небо! О, если б я нищ был! Как миллиардер! Что деньги душе? Ненасытный вор в ней. Моих желаний разнузданной орде не хватит золота всех Калифорний. Если б быть мне косноязычным, как Дант или Петрарка! Душу к одной зажечь! Стихами велеть истлеть ей! И слова и любовь моя — триумфальная арка: пышно, бесследно пройдут сквозь нее любовницы всех столетий. О, если б был я тихий, как гром, — ныл бы, дрожью объял бы земли одряхлевший скит. Я если всей его мощью выреву голос огромный — кометы заломят горящие руки, бросятся вниз с тоски. Я бы глаз лучами грыз ночи — о, если б был я тусклый, как солнце! Очень мне надо сияньем моим поить земли отощавшее лонце! Пройду, любовищу мою волоча. В какой ночи, бредовой, недужной, какими Голиафами я зачат — такой большой и такой ненужный?
1916
России
Вот иду я, заморский страус, в перьях строф, размеров и рифм. Спрятать голову, глупый, стараюсь, в оперенье звенящее врыв. Я не твой, снеговая уродина. Глубже в перья, душа, уложись! И иная окажется родина, вижу — выжжена южная жизнь. Остров зноя. В пальмы овазился. «Эй, дорогу!» Выдумку мнут. И опять до другого оазиса вью следы песками минут. Иные жмутся — уйти б, не кусается ль? — Иные изогнуты в низкую лесть. «Мама, а мама, несет он яйца?» — «Не знаю, душечка. Должен бы несть». Ржут этажия. Улицы пялятся. Обдают водой холода́. Весь истыканный в дымы и в пальцы, переваливаю года. Что ж, бери меня хваткой мёрзкой! Бритвой ветра перья обрей. Пусть исчезну, чужой и заморский, под неистовства всех декабрей.
1916
Хорошее отношение к лошадям
Били копыта. Пели будто: – Гриб. Грабь. Гроб. Груб. — Ветром опита, льдом обута, улица скользила. Лошадь на круп грохнулась, и сразу за зевакой зевака, штаны пришедшие Кузнецким клёшить, сгрудились, смех зазвенел и зазвякал: – Лошадь упала! — – Упала лошадь! — Смеялся Кузнецкий. Лишь один я голос свой не вмешивал в вой ему. Подошел и вижу глаза лошадиные… Улица опрокинулась, течет по-своему… Подошел и вижу — за каплищей каплища по морде катится, прячется в ше́рсти… И какая-то общая звериная тоска плеща вылилась из меня и расплылась в шелесте. «Лошадь, не надо. Лошадь, слушайте — чего вы думаете, что вы их плоше? Деточка, все мы немножко лошади, каждый из нас по-своему лошадь». Может быть, – старая — и не нуждалась в няньке, может быть, и мысль ей моя казалась пошла́, только лошадь рванулась, встала на́ ноги, ржанула и пошла. Хвостом помахивала. Рыжий ребенок. Пришла веселая, стала в стойло. И все ей казалось — она жеребенок, и стоило жить, и работать стоило.
1918
Необычайное приключение, бывшее с Владимиром Маяковским летом на даче
В сто сорок солнц закат пылал, в июль катилось лето, была жара, жара плыла — на даче было это. Пригорок Пушкино горбил Акуловой горою, а низ горы — деревней был, кривился крыш корою. А за деревнею — дыра, и в ту дыру, наверно, спускалось солнце каждый раз, медленно и верно. А завтра снова мир залить вставало солнце а́ло. И день за днем ужасно злить меня вот это стало. И так однажды разозлясь, что в страхе все поблекло, в упор я крикнул солнцу: «Слазь! довольно шляться в пекло!» Я крикнул солнцу: «Дармоед! занежен в облака ты, а тут – не знай ни зим, ни лет, сиди, рисуй плакаты!» Я крикнул солнцу: «Погоди! послушай, златолобо, чем так, без дела заходить, ко мне на чай зашло бы!» Что я наделал! Я погиб! Ко мне, по доброй воле, само, раскинув луч-шаги, шагает солнце в поле. Хочу испуг не показать — и ретируюсь задом. Уже в саду его глаза. Уже проходит садом. В окошки, в двери, в щель войдя, валилась солнца масса, ввалилось; дух переведя, заговорило басом: «Гоню обратно я огни впервые с сотворенья. Ты звал меня? Чаи гони, гони, поэт, варенье!» Слеза из глаз у самого — жара с ума сводила, но я ему — на самовар: «Ну что ж, садись, светило!» Черт дернул дерзости мои орать ему, — сконфужен, я сел на уголок скамьи, боюсь – не вышло б хуже! Но странная из солнца ясь струилась, — и степенность забыв, сижу, разговорясь с светилом постепенно. Про то, про это говорю, что-де заела Роста, а солнце: «Ладно, не горюй, смотри на вещи просто! А мне, ты думаешь, светить легко? – Поди, попробуй! — А вот идешь — взялось идти, идешь – и светишь в оба!» Болтали так до темноты — до бывшей ночи то есть. Какая тьма уж тут? На «ты» мы с ним, совсем освоясь. И скоро, дружбы не тая, бью по плечу его я. А солнце тоже: «Ты да я, нас, товарищ, двое! Пойдем, поэт, взорим, вспоем у мира в сером хламе. Я буду солнце лить свое, а ты – свое, стихами». Стена теней, ночей тюрьма под солнц двустволкой пала. Стихов и света кутерьма — сияй во что попало! Устанет то, и хочет ночь прилечь, тупая сонница. Вдруг – я во всю светаю мочь — и снова день трезвонится. Светить всегда, светить везде, до дней последних донца, светить — и никаких гвоздей! Вот лозунг мой — и солнца!
1920
О дряни
Слава, Слава, Слава героям!!! Впрочем, им довольно воздали дани. Теперь поговорим о дряни. Утихомирились бури революционных лон Подернулась тиной советская мешанина. И вылезло из-за спины РСФСР мурло мещанина. (Меня не поймаете на слове, я вовсе не против мещанского сословия. Мещанам без различия классов и сословий мое славословие.) Со всех необъятных российских нив, с первого дня советского рождения стеклись они, наскоро оперенья переменив, и засели во все учреждения. Намозолив от пятилетнего сидения зады, крепкие, как умывальники, живут и поныне тише воды. Свили уютные кабинеты и спаленки. И вечером та или иная мразь, на жену, за пианином обучающуюся, глядя, говорит, от самовара разморясь: «Товарищ Надя! К празднику прибавка — 24 тыщи. Тариф. Эх, и заведу я себе тихоокеанские галифища, чтоб из штанов выглядывать, как коралловый риф!» А Надя: «И мне с эмблемами платья. Без серпа и молота не покажешься в свете! В чем сегодня буду фигурять я на балу в Реввоенсовете?!» На стенке Маркс. Рамочка а́ла. На «Известиях» лежа, котенок греется. А из-под потолочка верещала оголтелая канареица. Маркс со стенки смотрел, смотрел… И вдруг разинул рот, да как заорет: «Опутали революцию обывательщины нити. Страшнее Врангеля обывательский быт. Скорее головы канарейкам сверните — чтоб коммунизм канарейками не был побит!»
1920–1921
Прозаседавшиеся
Чуть ночь превратится в рассвет, вижу каждый день я: кто в глав, кто в ком, кто в полит, кто в просвет, расходится народ в учрежденья. Обдают дождем дела бумажные, чуть войдешь в здание: отобрав с полсотни — самые важные! — служащие расходятся на заседания. Заявишься: «Не могут ли аудиенцию дать? Хожу со времени о́на». — «Товарищ Иван Ваныч ушли заседать — объединение Тео и Гукона». Исколесишь сто лестниц. Свет не мил. Опять: «Через час велели прийти вам. Заседают: покупка склянки чернил Губкооперативом». Через час: ни секретаря, ни секретарши нет — го́ло! Все до 22-х лет на заседании комсомола. Снова взбираюсь, глядя на́ ночь, на верхний этаж семиэтажного дома. «Пришел товарищ Иван Ваныч?» — «На заседании А-бе-ве-ге-де-е-же-зе-кома». Взъяренный, на заседание врываюсь лавиной, дикие проклятья доро́гой изрыгая. И вижу: сидят людей половины. О дьявольщина! Где же половина другая? «Зарезали! Убили!» Мечусь, оря́. От страшной картины свихнулся разум. И слышу спокойнейший голосок секретаря: «Оне на двух заседаниях сразу. В день заседаний на двадцать надо поспеть нам. Поневоле приходится раздвояться. До пояса здесь, а остальное там». С волнения не уснешь. Утро раннее. Мечтой встречаю рассвет ранний: «О, хотя бы еще одно заседание относительно искоренения всех заседаний!»
1922
Париж
(Разговорчики с Эйфелевой башней)
Обшаркан мильоном ног. Исшелестен тыщей шин. Я борозжу Париж — до жути одинок, до жути ни лица, до жути ни души. Вокруг меня — авто фантастят танец, вокруг меня — из зверорыбьих морд — еще с Людовиков свистит вода, фонтанясь. Я выхожу на Place de la Concorde[1]. Я жду, пока, подняв резную главку, домовьей слежкою ума́яна, ко мне, к большевику, на явку выходит Эйфелева из тумана. Т-ш-ш-ш, башня, тише шлепайте! — увидят! — луна – гильотинная жуть. Я вот что скажу (пришипился в шепоте, ей в радиоухо шепчу, жужжу): Я разагитировал вещи и здания. Мы — только согласия вашего ждем. Башня — хотите возглавить восстание? Башня – мы вас выбираем вождем! Не вам — образцу машинного гения — здесь таять от аполлинеровских вирш. Для вас не место – место гниения — Париж проституток, поэтов, бирж. Метро согласились, метро со мною — они из своих облицованных нутр публику выплюют — кровью смоют со стен плакаты духов и пудр. Они убедились — не ими литься вагонам богатых. Они не рабы! Они убедились — им более к лицам наши афиши, плакаты борьбы. Башня — улиц не бойтесь! Если метро не выпустит уличный грунт — грунт исполосуют рельсы. Я подымаю рельсовый бунт. Боитесь? Трактиры заступятся стаями? Боитесь? На помощь придет Рив-гош[2]. Не бойтесь! Я уговорился с мостами. Вплавь реку переплыть не легко ж! Мосты, распалясь от движения злого, подымутся враз с парижских боков. Мосты забунтуют. По первому зову — прохожих ссыпят на камень быков. Все вещи вздыбятся. Вещам невмоготу. Пройдет пятнадцать лет иль двадцать, обдрябнет сталь, и сами вещи тут пойдут Монмартрами на ночи продаваться. Идемте, башня! К нам! Вы — там, у нас, нужней! Идемте к нам! В блестенье стали, в дымах — Мы встретим вас нежней, чем первые любимые любимых. Идем в Москву! У нас в Москве простор. Вы – каждой! — будете по улице иметь. Мы будем холить вас: раз сто за день до солнц расчистим вашу сталь и медь. Пусть город ваш, Париж франтих и дур, Париж бульварных ротозеев, кончается один, в сплошной складбищась Лувр, в старье лесов Булонских и музеев. Вперед! Шагни четверкой мощных лап, прибитых чертежами Эйфеля, чтоб в нашем небе твой израдиило лоб, чтоб наши звезды пред тобою сдрейфили! Решайтесь, башня, — нынче же вставайте все, разворотив Париж с верхушки и до низу! Идемте! К нам! К нам, в СССР! Идемте к нам — я вам достану визу!