Считавший себя близким соратником Сталина, чекист «Аграныч» (так с долей фамильярности называл Агранова Маяковский) вручил письмо вождю, и тот в декабре 1935 года наложил резолюцию, позже растиражированную прессой. В тексте главными были две фразы: «Маяковский был и остается лучшим и талантливейшим поэтом нашей советской эпохи», «Безразличие к его памяти и его произведениям – преступление». До сих пор еще не удалось никому найти доводы, коими можно бы истолковать эту никак и никем не ожидаемую, взрывную реакцию Сталина на письмо Лили Брик, прервавшую заговор молчания, перевернувшую с ног на голову всё, что до того вытворялось вокруг имени и наследия Маяковского. Сотни конференций о поэте прошли с той поры, учтены в библиографиях тысячи публикаций о нем, но нигде ясного ответа не сыщешь на вопросы прямые и, казалось бы, простые: почему враждебное замалчивание знаменитейшего поэта длилось не день, не два, а – шесть лет? «чего-то он (Сталин. – Т.П.) вдруг залюбил Маяковского? ‹…› Две волны двинулись почти одновременно: волна страха, смертей и несчастий, неслыханных даже для этой страны, – и волна посмертной славы Маяковского» (Ю. Карабчиевский).
Вслед за сталинской резолюцией последовало постановление ЦК ВКП(б), обязавшее все главные издательства страны наладить планомерный и многотиражный выпуск в свет десятков книг поэта. Тогда же была подготовлена «Памятка о реализации литературного наследства В.В. Маяковского», в которой предписывалось: «ускорить общий процесс издания книг Маяковского», «урегулировать вопрос о преподавании Маяковского в школах», «дать в печати ряд руководящих статей о значении Маяковского».
И началось нечто вроде состязания: кто раньше? кто больше? кто лучше? На сталинский стол чуть ли не ежедневно нарком Ежов и другие аппаратчики приносили записки, отчеты, докладные «об исполнении». Открылось время, о котором Пастернак сказал: Маяковского «насаждали, как картошку при Екатерине».
А теперь вернемся к поездкам Маяковского к русским эмигрантам. Его многочисленные выступления перед теми, кто не по своей воле оказался на чужбине, сыграли огромную роль в том, что многие из изгнанников пришли к утешительному для них осознанию: на родине далеко не все бездумно согласны с тем беззаконием, которому коммунистические власти подвергли миллионы россиян, – иных выслав, других сослав, посадив, казнив… И еще: страна живет наперекор политическим безумствованиям, она геройски защищается от посягательств, развивается надежными темпами, строит свое будущее трудами и усердием народа, жаждущего лучшей жизни, светлой судьбы.
И в заключение вспомним сказанное Эренбургом давным-давно, но очень современно читаемое нами теперь: «О Маяковском я думал и думаю; иногда спорю с ним, но всегда восхищаюсь его поэтическим подвигом. На статую не гляжу – статуя стоит на месте; а Маяковский идет – и по новым кварталам Москвы, и по старому Парижу, по всей нашей планете идет с “заготовками” – не новых рифм, а новых дум и чувств…» (Эренбург И. Люди, годы, жизнь. М., 1990. Т. 1. С. 267).
Когда в 1993 году отмечалось 100-летие поэта, впервые было оглашено мнение, воспринятое как чудовищное, но – возможное, которое зналось и прежде, но опасливо утаивалось: «Если бы Маяковский не погиб в 1930 году, он погиб бы в 1937-м, а то и раньше» («Литературная газета». 1993. 14 июля. № 28). Всё так, как это и случилось с тысячами деятелей культуры, вовсе не возражавшими называться «советскими» и даже певших осанну главному казнителю, лично подписывавшему расстрельные списки (таких списков в архивах 357). И далее в той же «Литгазете» читаем также не вызвавшее возражений ни у кого, с чем согласимся и мы: «Маяковский – самая трагическая фигура в истории русской поэзии. ‹…› Бескорыстный, безупречно честный поэт, Маяковский своим смелым талантом прочно застолбил себе почетное место в русской и всемирной поэзии. И какие бы перемены и передряги ни ждали нашу родину в грядущем – никто не сможет сбросить Маяковского с корабля современности в море забвения. Он на этом корабле – навсегда».
Тимофей Прокопов
Я – поэт. Этим и интересен. Об этом и пишу. Люблю ли я, или я азартный, о красотах кавказской природы также – только если это отстоялось словом.
Бурлюк говорил: у Маяковского память, что дорога в Полтаве, – каждый галошу оставит. Но лица и даты не запоминаю. Помню только, что в 1100 году куда-то переселялись какие-то «доряне». Подробностей этого дела не помню, но, должно быть, дело серьезное. Запоминать же – «Сие написано 2 мая. Павловск. Фонтаны» – дело вовсе мелкое. Поэтому свободно плаваю по своей хронологии.
Родился 7 июля 1894 года (или 93 – мнения мамы и послужного списка отца расходятся. Во всяком случае не раньше). Родина – село Багдады, Кутаисская губерния, Грузия.
Отец: Владимир Константинович (багдадский лесничий), умер в 1906 году.
Мама: Александра Алексеевна.
Сестры: а) Люда б) Оля
Была еще тетя Анюта. Других Маяковских, по-видимому, не имеется.
Понятия живописные. Место неизвестно. Зима. Отец выписал журнал «Родина». У «Родины» «юмористическое» приложение. О смешных говорят и ждут. Отец ходит и поет свое всегдашнее «алон занфан де ля по четыре». «Родина» пришла. Раскрываю и сразу (картинка) ору: «Как смешно! Мужчина с тетей целуются». Смеялись. Позднее, когда пришло приложение и надо было действительно смеяться, выяснилось – раньше смеялись только надо мной. Так разошлись наши понятия о картинках и о юморе.
Понятия поэтические. Лето. Приезжает масса. Красивый длинный студент – Б.П. Глушковский. Рисует. Кожаная тетрадища. Блестящая бумага. На бумаге длинный человек без штанов (а может, в обтяжку) перед зеркалом. Человека зовут «Евгенионегиным». И Боря был длинный, и нарисованный был длинный. Ясно. Борю я и считал этим самым «Евгенионегиным». Мнение держалось года три.
Практические понятия. Ночь. За стеной бесконечный шепот папы и мамы. О рояли. Всю ночь не спал. Свербила одна и та же фраза. Утром бросился бежать бегом: «Папа, что такое рассрочка платежа?» Объяснение очень понравилось.
Лето. Потрясающие количества гостей. Накапливаются именины. Отец хвастается моей памятью. Ко всем именинам меня заставляют заучивать стихи. Помню – специально для папиных именин:
Как-то раз перед толпою
Соплеменных гор…
«Соплеменные» и «скалы́» меня раздражали. Кто они такие, я не знал, а в жизни они не желали мне попадаться. Позднее я узнал, что это поэтичность, и стал тихо ее ненавидеть.
Первый дом, воспоминаемый отчетливо. Два этажа. Верхний – наш. Нижний – винный заводик. Раз в году – арбы винограда. Давили. Я ел. Они пили. Все это территория стариннейшей грузинской крепости под Багдадами. Крепость очетыреугольнивается крепостным валом. В углах валов – накаты для пушек. В валах бойницы. За валами рвы. За рвами леса и шакалы. Над лесами горы. Подрос. Бегал на самую высокую. Снижаются горы к северу. На севере разрыв. Мечталось – это Россия. Тянуло туда невероятнейше.
Лет семь. Отец стал брать меня в верховые объезды лесничества. Перевал. Ночь. Обстигло туманом. Даже отца не видно. Тропка узейшая. Отец, очевидно, отдернул рукавом ветку шиповника. Ветка с размаху шипами в мои щеки. Чуть повизгивая, вытаскиваю колючки. Сразу пропали и туман, и боль. В расступившемся тумане под ногами – ярче неба. Это электричество. Клепочный завод князя Накашидзе. После электричества совершенно бросил интересоваться природой. Неусовершенствованная вещь.
Учила мама и всякоюродные сестры. Арифметика казалась неправдоподобной. Приходится рассчитывать яблоки и груши, раздаваемые мальчикам. Мне ж всегда давали, и я всегда давал без счета. На Кавказе фруктов сколько угодно. Читать выучился с удовольствием.
Какая-то «Птичница Агафья». Если б мне в то время попалось несколько таких книг – бросил бы читать совсем. К счастью, вторая – «Дон-Кихот». Вот это книга! Сделал деревянный меч и латы, разил окружающее.
Переехали. Из Багдад в Кутаис. Экзамен в гимназию. Выдержал. Спросили про якорь (на моем рукаве) – знал хорошо. Но священник спросил – что такое «око». Я ответил: «Три фунта» (так по-грузински). Мне объяснили любезные экзаменаторы, что «око» – это «глаз» по-древнему, церковнославянскому. Из-за этого чуть не провалился. Поэтому возненавидел сразу – все древнее, все церковное и все славянское. Возможно, что отсюда пошли и мой футуризм, и мой атеизм, и мой интернационализм.
Приготовительный, 1-й и 2-й. Иду первым. Весь в пятерках. Читаю Жюля Верна. Вообще фантастическое. Какой-то бородач стал во мне обнаруживать способность художника. Учит даром.
Увеличилось количество газет и журналов дома. «Русские ведомости», «Русское слово», «Русское богатство» и прочее. Читаю все. Безотчетно взвинчен. Восхищают открытки крейсеров. Увеличиваю и перерисовываю. Появилось слово «прокламация». Прокламации вешали грузины. Грузинов вешали казаки. Мои товарищи грузины. Я стал ненавидеть казаков.
Приехала сестра из Москвы. Восторженная. Тайком дала мне длинные бумажки. Нравилось: очень рискованно. Помню и сейчас. Первая:
Опомнись, товарищ, опомнись-ка, брат,
скорей брось винтовку на землю.
И еще какое-то, с окончанием:
…а не то путь иной –
к немцам с сыном, с женой и с мамашей…
(о царе).
Это была революция. Это было стихами. Стихи и революция как-то объединились в голове.
Не до учения. Пошли двойки. Перешел в четвертый только потому, что мне расшибли голову камнем (на Рионе подрался), – на переэкзаменовках пожалели. Для меня революция началась так: мой товарищ, повар священника – Исидор, от радости босой вскочил на плиту – убили генерала Алиханова Усмиритель Грузии. Пошли демонстрации и митинги. Я тоже пошел. Хорошо. Воспринимаю живописно: в черном анархисты, в красном эсеры, в синем эсдеки, в остальных цветах федералисты.
Речи, газеты. Из всего – незнакомые понятия и слова. Требую у себя объяснений. В окнах белые книжицы. «Буревестник». Про то же. Покупаю все. Вставал в шесть утра. Читал запоем. Первая: «Долой социал-демократов». Вторая: «Экономические беседы». На всю жизнь поразила способность социалистов распутывать факты, систематизировать мир. «Что читать?» – кажется, Рубакина. Перечел советуемое. Многое не понимаю. Спрашиваю. Меня ввели в марксистский кружок. Попал на «Эрфуртскую». Середина. О «лумпенпролетариате». Стал считать себя социал-демократом: стащил отцовские берданки в эсдечий комитет.
Фигурой понравился Лассаль. Должно быть, оттого, что без бороды. Моложавей. Лассаль у меня перепутался с Демосфеном. Хожу на Рион. Говорю речи, набрав камни в рот.
По-моему, началось со следующего: при панике (может, разгоне) в демонстрацию памяти Баумана мне (упавшему) попало большущим барабанищем по голове. Я испугался, думал – сам треснул.
Умер отец. Уколол палец (сшивал бумаги). Заражение крови. С тех пор терпеть не могу булавок. Благополучие кончилось. После похорон отца – у нас 3 рубля. Инстинктивно, лихорадочно мы распродали столы и стулья. Двинулись в Москву. Зачем? Даже знакомых не было.
Лучше всего – Баку. Вышки, цистерны, лучшие духи – нефть, а дальше степь. Пустыня даже.
Остановились в Разумовском. Знакомые сестры – Плотниковы. Утром паровиком в Москву. Сняли квартиренку на Бронной.
С едами плохо. Пенсия – 10 рублей в месяц. Я и две сестры учимся. Маме пришлось давать комнаты и обеды. Комнаты дрянные. Студенты жили бедные. Социалисты. Помню – первый передо мной «большевик» Вася Канделаки.
Послан за керосином. 5 рублей. В колониальной дали сдачи 14 рублей 50 копеек; 10 рублей – чистый заработок. Совестился. Обошел два раза магазин («Эрфуртская» заела). – Кто обсчитался, хозяин или служащий, – тихо расспрашиваю приказчика. – Хозяин! – Купил и съел четыре цукатных хлеба. На остальные гонял в лодке по Патриаршим прудам. Видеть с тех пор цукатных хлебов не могу.
Денег в семье нет. Пришлось выжигать и рисовать. Особенно запомнились пасхальные яйца. Круглые, вертятся и скрипят, как двери. Яйца продавал в кустарный магазин на Неглинной. Штука 10-15 копеек. С тех пор бесконечно ненавижу Бемов, русский стиль и кустарщину.
Перевелся в 4-й класс пятой гимназии. Единицы, слабо разноображиваемые двойками. Под партой «Анти-Дюринг».
Беллетристики не признавал совершенно. Философия. Гегель. Естествознание. Но главным образом марксизм. Нет произведения искусства, которым бы я увлекся более, чем «Предисловием» Маркса. Из комнат студентов шла нелегальщина. «Тактика уличного боя» и т. д. Помню отчетливо синенькую ленинскую «Две тактики». Нравилось, что книга срезана до букв. Для нелегального просовывания. Эстетика максимальной экономии.
Третья гимназия издавала нелегальный журнальчик «Порыв». Обиделся. Другие пишут, а я не могу?! Стал скрипеть. Получилось невероятно революционно и в такой же степени безобразно. Вроде теперешнего Кириллова. Не помню ни строки. Написал второе. Вышло лирично. Не считая таковое состояние сердца совместимым с моим «социалистическим достоинством», бросил вовсе.
1908 год. Вступил в партию РСДРП (большевиков). Держал экзамен в торгово-промышленном подрайоне. Выдержал. Пропагандист. Пошел к булочникам, потом к сапожникам и наконец к типографщикам. На общегородской конференции выбрали в МК. Были Ломов, Поволжец, Смидович и другие. Звался «товарищем Константином».
Нарвался на засаду в Грузинах. Наша нелегальная типография. Ел блокнот. С адресами и в переплете. Пресненская часть. Охранка. Сущевская часть. Следователь Вольтановский (очевидно, считал себя хитрым) заставил писать под диктовку: меня обвиняли в писании прокламации. Я безнадежно перевирал диктант. Писал: «социяльдимократическая». Провел. Выпустили на поруки. В части с недоумением прочел «Санина». Он почему-то в каждой части имелся. Очевидно, душеспасителен.
Вышел. С год – партийная работа.
Живущие у нас ведут подкоп под Таганку. Освобождать женщин-каторжан. Удалось устроить побег из Новинской тюрьмы. Меня забрали. Дома нашли револьвер и нелегальщину. Сидеть не хотел. Скандалил. Переводили из части в часть – Басманная, Мещанская, Мясницкая и т. д. – и наконец – Бутырки. Одиночка № 103.
Важнейшее для меня время. После трех лет теории и практики – бросился на беллетристику.
Перечел все новейшее. Символисты – Белый, Бальмонт. Разобрала формальная новизна. Но было чуждо. Темы, образы не моей жизни. Попробовал сам писать так же хорошо, но про другое. Оказалось так же про другое – нельзя. Вышло ходульно и ревплаксиво. Что-то вроде:
В золото, в пурпур леса одевались,
Солнце играло на главах церквей.
Ждал я: но в месяцах дни потерялись,
Сотни томительных дней.
Исписал таким целую тетрадку. Спасибо надзирателям – при выходе отобрали. А то б еще напечатал!
Отчитав современность, обрушился на классиков. Байрон, Шекспир, Толстой. Последняя книга – «Анна Каренина». Не дочитал. Ночью вызвали «с вещами по городу». Так и не знаю, чем у них там, у Карениных, история кончилась.
Меня выпустили. Должен был (охранка постановила) идти на три года в Туруханск. Друг отца Махмудбеков заявил, что револьвер его, и отхлопотал меня у Курлова.
Во время сидки судили по первому делу – виновен, но летами не вышел. Отдать под надзор полиции и под родительскую ответственность.
Вышел взбудораженный. Те, кого я прочел, – так называемые великие. Но до чего же нетрудно писать лучше их. У меня уже и сейчас правильное отношение к миру. Только нужен опыт в искусстве. Где взять? Я неуч. Я должен пройти серьезную школу. А я вышиблен даже из гимназии, даже и из Строгановского. Если остаться в партии – надо стать нелегальным. Нелегальным, казалось мне, не научишься. Перспектива – всю жизнь писать летучки, выкладывать мысли, взятые из правильных, но не мной придуманных книг. Если из меня вытряхнуть прочитанное, что останется? Марксистский метод. Но не в детские ли руки попало это оружие? Легко орудовать им, если имеешь дело только с мыслью своих. А что при встрече с врагами? Ведь вот лучше Белого я все-таки не могу написать Он про свое весело – «в небеса запустил ананасом», а я про свое ною – «сотни томительных дней». Хорошо другим партийцам. У них еще и университет. (А высшую школу – я еще не знал, что это такое – я тогда уважал!)
Что я могу противопоставить навалившейся на меня эстетике старья? Разве революция не потребует от меня серьезной школы? Я зашел к тогда еще товарищу по партии – Медведеву: хочу делать социалистическое искусство. Сережа долго смеялся, кишка тонка.
Думаю все-таки, что он недооценил мои кишки.
Я прервал партийную работу. Я сел учиться.
Думалось – стихов писать не могу. Опыты плачевные. Взялся за живопись. Учился у Жуковского. Вместе с какими-то дамочками писал серебренькие сервизики. Через год догадался – учусь рукоделию. Пошел к Келину. Реалист. Хороший рисовальщик. Лучший учитель. Твердый. Меняющийся.
Требование – мастерство, Гольбейн. Терпеть не могущий красивенькое.
Поэт читаемый – Саша Черный. Радовал его антиэстетизм.
Сидел на «голове» год. Поступил в Училище живописи, ваяния и зодчества: единственное место, куда приняли без свидетельства о благонадежности. Работал хорошо.
Удивило: подражателей лелеют – самостоятельных гонят. Ларионов, Машков. Ревинстинктом стал за выгоняемых.
В училище появился Бурлюк. Вид наглый. Лорнетка. Сюртук. Ходит напевая. Я стал задирать. Почти задрались.
Благородное собрание. Концерт. Рахманинов. Остров мертвых. Бежал от невыносимой мелодизированной скуки. Через минуту и Бурлюк. Расхохотались друг в друга. Вышли шляться вместе.
Разговор. От скуки рахманиновской перешли на училищную, от училищной – на всю классическую скуку. У Давида – гнев обогнавшего современников мастера, у меня – пафос социалиста, знающего неизбежность крушения старья. Родился российский футуризм.
Днем у меня вышло стихотворение. Вернее – куски. Плохие. Нигде не напечатаны. Ночь. Сретенский бульвар. Читаю строки Бурлюку. Прибавляю – это один мой знакомый. Давид остановился. Осмотрел меня. Рявкнул: «Да это же ж вы сами написали! Да вы же ж гениальный поэт!» Применение ко мне такого грандиозного и незаслуженного эпитета обрадовало меня. Я весь ушел в стихи. В этот вечер совершенно неожиданно я стал поэтом.
Уже утром Бурлюк, знакомя меня с кем-то, басил: «Не знаете? Мой гениальный друг. Знаменитый поэт Маяковский». Толкаю. Но Бурлюк непреклонен. Еще и рычал на меня, отойдя: «Теперь пишите. А то вы меня ставите в глупейшее положение».
Пришлось писать. Я и написал первое (первое профессиональное, печатаемое) – «Багровый и белый» и другие.
Всегдашней любовью думаю о Давиде. Прекрасный друг. Мой действительный учитель. Бурлюк сделал меня поэтом. Читал мне французов и немцев. Всовывал книги. Ходил и говорил без конца. Не отпускал ни на шаг. Выдавал ежедневно 50 копеек. Чтоб писать не голодая.
На Рождество завез к себе в Новую Маячку. Привез «Порт» и другое.
Из Маячки вернулись. Если с неотчетливыми взглядами, то с отточенными темпераментами. В Москве Хлебников. Его тихая гениальность тогда была для меня совершенно затемнена бурлящим Давидом. Здесь же вился футуристический иезуит слова – Крученых.
После нескольких ночей лирики родили совместный манифест. Давид собирал, переписывал, дал имя и выпустил «Пощечину общественному вкусу».
Выставки «Бубновый валет». Диспуты. Разъяренные речи мои и Давида. Газеты стали заполняться футуризмом. Тон был не очень вежливый. Так, например, меня просто называли «сукиным сыном».
Костюмов у меня не было никогда. Были две блузы – гнуснейшего вида. Испытанный способ – украшаться галстуком. Нет денег. Взял у сестры кусок желтой ленты. Обвязался. Фурор. Значит, самое заметное и красивое в человеке – галстук. Очевидно – увеличишь галстук, увеличится и фурор. А так как размеры галстуков ограничены, я пошел на хитрость: сделал галстуковую рубашку и рубашковый галстук.
Впечатление неотразимое.