Почему в Париж с трепетом? Да потому, что «после нищего Берлина – Париж ошеломляет», – отчитывался Маяковский о своем первом (будет и второй… и шестой) выезде во Францию. И далее раскрывает, что же помимо многого другого его, прибывшего из голодающей России и «нищего Берлина», «ошеломило»: «Тысячи кафе и ресторанов. Каждый, даже снаружи, уставлен омарами, увешан бананами. Бесчисленные парфюмерии ежедневно разбираются блистательными покупщицами духов. Вокруг площади Согласия вальсируют бесчисленные автомобили… Ламп одних кабаков Монмартра хватило бы на все российские школы».
Зоркий Маяковский узрел и то, что станет для него более важным и привлекательным во все приезды в город своей мечты: «Веселие Парижа старое, патриархальное, по салонам, по квартирам, по излюбленным маленьким кабачкам, куда, конечно, идут только свои, только посвященные». В один из дней и он оказался «своим» и «посвященным», позванным в салоны, а затем уж и счет потерял, в каких кружках и собраниях оказывался, выступая с речами, стихами, докладами.
И на улицах им увиделось «веселие тоже старое, патриархальное»: его поразило, что все европейские «тустепы» и «уанстепы» тут померкли «рядом с потрясающей популярностью… российских “гайда-троек”. Танцуют под всё русское. Под Чайковского (главным образом), под “Растворил я окно”, под “Дышала ночь восторгом сладострастья”, под “Барыню” даже!..».
А далее гость Франции пожелал «осмотреть высший орган демократической свободной республики» (пригласили: «осматривайте»). Просит «показать что-нибудь новое из парижской “материальной культуры”» – тут же повезли на технически очень обихоженный аэродром Бурже. «Вот Франция!» – восклицал довольный экскурсант, но тут же осторожно заключил: «Ругать, конечно, их надо, но поучиться тоже никому из нас не помешает».
С музыкой здешней знакомить приезжего из России взялся не кто иной, как сам «опарижившийся» Игорь Стравинский, автор всем известных «Соловья» и «Петрушки»; «Париж также его прекрасно знает по постановкам С.П. Дягилева». Но не он произвел впечатление на Маяковского, а – Сергей Прокофьев, «маяковствующий», как писали еще с дозаграничного периода: «Прокофьев стремительных, грубых маршей».
На миг отвлечемся, чтобы отметить: новым термином – «маяковничать», т. е. новаторствовать, создавать нечто свое, – стали пользоваться в 1910-е и 1920-е годы очень широко, например, в театре, чтобы охарактеризовать то, что вводил в лицедейство его восходящая звезда Всеволод Мейерхольд. Но отважнее, нахальнее прочих маяковничали живописцы-модернисты: их развелось столько, что они оставили далеко позади так же маяковствующих поэтов из новаторских групп имажинистов, будетлян, эгофутуристов, заумников, конструктивистов, ничевоков, серапионов (почти все они встретились Маяковскому там, в Берлине и Париже).
В отчетной главке «Покажите писателя!» Маяковский пишет, как он обратился с просьбой к водителю, его возившему, показать литератора «наиболее чтимого сейчас Парижем, наиболее увлекающего Париж». «Конечно, два имени присовокупил я к этой просьбе: Франс и Барбюс». В ответ водитель (он не простой, а с ленточкой Почетного легиона на лацкане пиджака) только поморщился: «Это интересует вас, “коммунистов, советских политиков“. Париж любит стиль, любит чистую, в крайности – психологическую литературу. Марсель Пруст – французский Достоевский, – вот человек, удовлетворяющий всем этим требованиям».
Разговор происходил накануне смерти Пруста, и Маяковскому через три дня «пришлось смотреть только похороны, собравшие весь художественный и официальный Париж».
Париж заставил Маяковского вспомнить и о том, как он еще юношей увлеченно изучал искусство Франции, будучи учеником школы живописи, ваяния и зодчества. И вот теперь ему далась возможность не только увидеть воочию работы парижских мастеров, но и беседовать с ними. Свой очерк о встречах с великим искусством и с его творцами он назвал так: «Семидневный смотр французской живописи», т. е. он каждый день обхаживал выставочные залы. Не станем пересказывать его воспоминания, а только адресуем читателей к ним и назовем тех, кем поэт восторгался, кого и за что-то очень уважительно поругивал: Пикассо, Делоне, Брак, Леже, Гончарова и Ларионов (ставшие «французами»), Барт – о каждом главка в отчетной брошюре воспоминаний.
Вот он встречается с Пикассо в мастерской, а перед тем восхищенно вглядывается в его картины и – вопреки ученым толкованиям – не находит в них «периодов»: где он розовый, где голубой, негритянский, кубистический, энгровский, помпейский?.. Для него художник един и узнаваем во всех работах, независимо от того, какого они периода, что и высказал великому мастеру (на то он и Маяковский, чтоб «сметь свое суждение иметь»).
Запомнилась встреча с Жаном Кокто: «Это поэт, прозаик, критик, драмщик, самый остроумный парижанин, самый популярный, – даже моднейший кабачок окрещен именем его пьесы “Бык на крыше”». С ним пришлось тоже заспорить: не мог Маяковский согласиться с тем, что в Париже нет и быть не может литературных школ. «Школы, классы, – пренебрежительно заметил Кокто, – это варварство, отсталость». «Бешеным натиском, – пишет Маяковский, – мне удалось все-таки получить характеристики, в результате чего оказалось, что прежде всего существует даже “школка Кокто”». И настаивает на своем – уж ему ли, главе футуристов, этого не знать: «Отсутствие школ и течений – не признак превосходства, не характеристика передового французского духа, а просто “политическая ночь”, где все литературные кошки серы». В этом мнении он вскоре утвердился еще раз, когда стал знакомиться с эмигрантскими писательскими объединениями Парижа (их там тьма-тьмущая).
Зададимся, наконец, вопросом уместным, давно назревшим: обманывался ли Маяковский аурой приязни и приятия, теплом, гревшим его и в Берлине, и в Париже, в Мексике и Америке? Думается, что нет, обмана он не встретил, хотя и ослеплялся светом дружества. От недоброжелательства и озлобленности отмахивался шутками и остротами, в пререкания с явными врагами не вступал, понимая бесполезность дискуссий с такими. Он не мог не знать, что, например, Гиппиус с Мережковским и с ними Бунин решительно избегали встреч с «гостем из эсэсэрии». Он не мог не читать тамошние враждебные статьи о себе. Знал, в частности, о том, что общавшийся с ним еще в России с 1912 года и то и дело попадавшийся ему на глаза теперь в парижских кружках Владислав Ходасевич очень его не любил, такой уж если и напишет о нем, то это будут враждебные предвзятости.
Так и произошло: в 1927 году Ходасевич в газете «Возрождение» напечатал о Маяковском статью с оскорбительным заголовком «Декольтированная лошадь». Эту же статью он потом переработал и в том же «Возрождении» опубликовал 24 апреля 1930 года в качестве отклика на гибель поэта, оплакиваемую не только в СССР, но и во всех центрах эмигрантского рассеяния. Этот бывший сотоварищ по поэтическому цеху совсем отбросил все сдержанности и деликатности, добавил (в некролог!) злобной остроты и брани – ведь Маяковский уже мертв («нет Маяковского. Но откуда мне взять уважение к его памяти?»), чего теперь с ним дипломатничать? кто осудит, кто защитит?
Однако защитники нашлись (и было их немало), пристыдившие, осудившие, отвернувшиеся от злобствующего критикана. Среди них – Роман Якобсон, назвавший публикацию Ходасевича «пасквилем висельника, измывательством над трагическим балансом своего же поколения». «Несравненно тягостней, – писал он, – когда помои ругани и лжи льет на погибшего поэта причастный к поэзии Ходасевич. Он-то разбирается в удельном весе, – знает, что клеветнически поносит одного из величайших русских поэтов»[2].
Но и у Ходасевича отыскались с ним согласные. Вот один из них – А.Я. Левинсон, попытавшийся развернуть в Париже посмертную антимаяковскую кампанию. В газете Les nouvelles litteraires 31 мая 1930 года он в некрологе напечатал: «Маяковский никогда не был великим русским поэтом, а исключительно сочинителем официальных стихов». За эту публикацию писатели крепко побили автора (среди «карателей» был и Луи Арагон). Защищая Маяковского, в той же газете 13 июня (перепечатано в «Последних новостях» 14 июня) с протестом против левинсоновских нападок выступили 108 (!) деятелей культуры России и Франции.
Так прощался с Маяковским очень ему полюбившийся Париж.
В десятимиллионную «столицу долларов» Маяковский приехал 30 июля 1925 года. И уже на третий день в одной из здешних русских газет (Русский голос. 1925. 2 августа) появилась заметка «У Маяковского». Автором публикации был его стариннейший приятель по цеху футуристов, поэт и художник Давид Бурлюк. «Я не видел, – писал он, – Владимира Владимировича Маяковского, поэта и художника, знаменитейшего барда современной новой России, с апреля 1918 года. Тогда я расстался с ним в Москве». Уехавший в эмиграцию и с сентября 1922-го поселившийся в Америке, Бурлюк стал здесь гидом своего друга в его бесчисленных выступлениях, – всё точно так, как и в те давние, ими не забываемые времена, когда они вместе то в Москве, то в Петрограде, то в странствиях по России эпатировали публику желтыми кофтами да выкриками «Долой Пушкина с парохода современности!»
И вот – их встреча в Нью-Йорке. И первое здесь удивление Маяковского: «Сначала я делал дикие усилия в месяц заговорить по-английски; когда мои усилия начали увенчиваться успехом, то близлежащие (близстоящие, сидящие) и лавочник, и молочник, и прачечник, и даже полицейский – стали говорить со мной по-русски». И Маяковский облегченно вздохнул: его тут поймут, он может смело встречаться и говорить с теми, кто захочет слушать его стихи, его рассказы о стране, в которой идет еще никем не знаемый, для всех еще загадочный и этим завлекающий социальный эксперимент.
А вот второе впечатление об Америке, обретенное не сразу, но уже в поездках по городам и после сотен бесед с американцами:
«О вас не скажут мечтательно, чтобы слушатель терялся в догадках, – поэт, художник, философ. Американец определит точно:
– Этот человек стоит 1 230 000 долларов.
Этим сказано все: кто ваши знакомые, где вас принимают, куда вы едете летом, и т. д.
Путь, каким вы добыли ваши миллионы, безразличен в Америке. Все – бизнес, дело, – все, что растит доллар. Получил проценты с разошедшейся поэмы – бизнес, обокрал, не поймали – тоже».
Несмотря на то, что в основном лишь «левая» печать широко и шумно, с рекламным размахом оповещала обо всех появлениях Маяковского перед публикой, выступления «знаменитейшего поэта из большевистской Москвы» стали в США одним из самых примечательных событий, о чем будут долго помнить.
Еще открытие: «В Нью-Йорке 300 000 русских», – отметил Маяковский, определяя, кто его здесь будет слушать. И замелькали в американских газетах и журналах броские заголовки: «Владимир Маяковский выступит в ближайшую пятницу» (Фрайгайт. 1925. 8 августа); «Маяковский в Нью-Йорке! Владимир Маяковский! Бум, банг, бум!» (Нью-Йорк уорлд. 1925. 9 августа); «Динамический русский поэт находит Нью-Йорк отсталым городом; мы, на взгляд Маяковского, старомодны и неорганизованны» (Там же. Интервью с Маяковским); «Маяковский выступит в Сентрал Опера Хауз завтра» (Фрайгайт. 1925. 13 августа), «Завтра все на вечер Маяковского!» (Новый мир. 1925. 13 августа).
А далее – эмоциональные отчеты, в которых поэта высокопарно аттестуют: «титан русской литературы», «богатырь советской поэзии», «живой плакат СССРовского сегодня», «прост и велик, как и сама Россия». «Фрайгайт» под восторженным заголовком «Маяковский гипнотизирует более двух тысяч человек на своей лекции» пишет: «Как очарованные, сидели тысячи человек, собравшиеся в зале, и чутко прислушивались к каждому слову поэта. За два часа, что они с ним провели, перед ними открылся совершенно новый, светлый мир, построенный на месте старых представлений о литературе и искусстве».
14 сентября, в день второго выступления Маяковского, газета «Новый мир» рядом с заголовком и таким же крупным шрифтом напечатала: «Сегодня вечером все нью-йоркские маяки потухнут. Будет светить только один, но зато громадный СССРовский маяк – Владимир Владимирович Маяковский. Сходите посмотреть на него и послушать в Сентрал Опера Хауз. Просят пароходы к Маяковскому не приставать, так как мест мало, а желающих послушать много».
Маяковский, и сам изобретательный рекламщик, гораздый на выдумку, читал, дивился и радовался тому, что и здесь, вдали от родины, нашлись родственные талантливые души.
Вот адреса его последовавших далее поездок по США, отмечаемых прессой: Чикаго, Филадельфия, Детройт, Питтсбург, Кливленд… И все – на ура, все – в переполненных аудиториях.
На исходе десятой «американской» недели Маяковского газеты запестрели заголовками, отражавшими его итоговые впечатления. «Америка в воображении русского» – об этом поэт уже начал задумываться все чаще и высказывался, о чем читаем в его речах, статьях и там же им написанных стихах:
Налево посмотришь –
мамочка мать!
Направо –
мать моя мамочка!
Есть что поглядеть московской братве.
И за день
в конец не дойдут.
Это Нью-Йорк.
Это Бродвей.
Гау ду ю ду!
Я в восторге
от Нью-Йорка города.
(«Бродвей»)
«Что я привезу в СССР?» – так он назвал и одну из своих последних встреч с американцами. Это было его выступление 4 октября в Нью-Йорке, о котором газета писала, цитируя Маяковского: «Мы приезжаем сюда не учить, но учиться тому, что нужно, и так, как нужно для России. Но Америка в целом непригодна для Советского Союза как образец. Америка для СССР – лозунг устройства советской индустрии, но американизм, как уклад жизни, для Советского Союза неприемлем» (Новый мир. 1925. 8 октября).
Маяковский и в «американских» стихах подытожил свои впечатления:
Я в восторге
от Нью-Йорка города.
Но
кепчонку
не сдерну с виска.
У советских
собственная гордость.
(«Христофор Коломб»)
Маяковскому, хоть и не без труда, удалось выкроить время для того, чтобы по свежим впечатлениям, там же, за океаном, написать книгу-отчет «Мое открытие Америки» о своем трехмесячном пребывании в США. Она тогда же, в конце 1925-го, была издана в Нью-Йорке с рисунками Давида Бурлюка. Пролистав ее до конца, лишь об одном эпизоде, правда, очень-очень личном, мы не найдем в ней рассказа. Об этом же ни слова и в ряде других изданий, целиком посвященных самой интимной сфере жизни поэта, расписывающих в подробностях тех, кого Маяковский любил, кем увлекался, кому изъяснялся в пылких чувствах и посвящал стихи. Но среди них только одна-единственная оказалась по необъяснимой причине даже не названной, хотя именно с нею Маяковский чуть было не создал семью, такую, какая виделась ему в мечтаниях.
Этот сокровенный эпизод судьбы поэта оставался более шестидесяти лет тайным для всех, за пределами многих книг, в том числе лучшей его биографии (ЖЗЛовской) Ал. Михайлова. Раскроем, о ком и о чем речь: в 1925 году Давид Бурлюк познакомил Маяковского с Элли Джонс (Елизаветой Петровной Зиберт; 1904–1984), и вспыхнуло у обоих чувство, переросшее в невенчанное супружество, которое могло (высказанному предположению доказательств не найдено) привести его даже к решению остаться с нею там, в среде эмигрантов.
Россиянка Елизавета Петровна, ставшая американкой Элли, родилась в семье немцев-колонистов Поволжья. Ее отца Петра (Питера) Зиберта расстреляли большевики. За что? Он, оказывается, посмел на свои кровно заработанные деньги построить для сельчан больницу, школу, две мельницы. Ясное дело, что дочь «врага народа» решилась на очень рискованное: при первой же возможности бежать из страны. Она без долгих раздумий ответила согласием выйти замуж за англичанина, приехавшего в составе делегации для оказания помощи голодающим Поволжья. В 1923 году, будучи еще в Москве, Элли попала на одно из выступлений Маяковского. Поэт произвел на нее впечатление незабываемое. Супруги Зиберт жили то в Англии, то в США. Однако брак их оказался неудавшимся и вскоре распался. Однажды Элли появилась в числе гостей у Давида Бурлюка в Кэмпиндайге, что в окрестностях Нью-Йорка. Там же был и Маяковский. Как и Бурлюк, он тогда карандашом набросал портрет приглянувшейся ему красавицы, еще не зная, что пылко увлечется ею.
А в следующем году, 16 июня 1926-го, в Нью-Йорке родилась дочь Маяковского Елена (Хелен Патриция Джонс, в замужестве Томпсон; умерла в 2016-м). Потом она стала профессором, читала лекции в американских университетах по психологии семейных отношений. В 1951-м родила внука Маяковского – Роджера Томпсона. В 1993-м, к 100-летию отца, Елена Владимировна издала в Нью-Йорке свою мемуарную книгу Mayakoyski in Manhatten: A Love Story («Маяковский на Манхеттене: История любви»), раскрывшую одну из долго скрываемых тайн личной жизни поэта, которую и позже не сочли нужным заметить, принять во внимание литературоведы и биографы. Даже Бурлюк до конца своих дней (он умер в 1967-м) хранил эту тайну друга, скрывая ее от всех, в том числе от Лили Брик (она однажды попыталась отыскать в США дочь Маяковского, с которою в это время, не таясь, водило дружбу все семейство Бурлюков).
Еще один важный эпизод, также остававшийся скрываемым, незамечаемым: дочь Маяковского осуществила рискованную затею – привезла прах матери в СССР и закопала урну у могилы отца на Новодевичьем кладбище.
Лиля Брик, конечно же, почти с первых дней знала об этой увлеченности Маяковского. Именно в ее архиве теперь отыскались письма Маяковского, адресованные Элли Джонс (четыре его письма и две рождественские открытки Элли, посланные с 20 июля 1926 по 12 апреля 1929 года, а также несколько пляжных фотографий «двух Elli» в Ницце).
20 октября 1928 года Маяковский из Парижа сообщил Лиле Брик: «Сегодня на пару дней еду в Ниццу». Это была его пятидневная поездка к Элли Джонс и к своей двухлетней дочери. Вернувшись в Париж, он пишет в Ниццу: «Две милые две родные Элли! Я по Вас уже весь изоскучился. Мечтаю приехать к Вам еще хотя б на неделю. Примете? Обласкаете? Ответьте, пожалуйста: Paris 29 Rue Campagne Premiere Hotel Istria. (Боюсь только не осталось бы и это мечтанием. Если смогу выеду Ниццу среду четверг). Я жалею, что быстрота и случайность приезда не дала мне возможность раздуть себе щеки здоровьем. Как это Вам бы нравилось. Надеюсь в Ницце выложиться и предстать Вам во всей улыбающейся красе. Напишите пожалуйста быстро-быстро. Целую Вам все восемь лап. Ваш Вол» (Эхо планеты. 1990. № 18. С. 44).
В Ниццу Маяковский больше не поехал: этому, как отмечают мемуаристы, решительно воспрепятствовала Лиля Брик, а еще – помешала встреча с другой женщиной, той, что была ему «ростом вровень» и с репутацией femme fatale (роковой дамы), – с Татьяной Алексеевной Яковлевой (1906–1991), художником-дизайнером. Познакомила их в октябре 1928 года Эльза Триоле (родная сестра Лили Брик, ставшая известной французской писательницей). О том, насколько сильно захватило его новое чувство (Э. Триоле: «с первого взгляда в нее жестоко влюбился»), свидетельствуют тогда же им написанные стихотворения «Письмо товарищу Кострову о сущности любви» и «Письмо Татьяне Яковлевой». Это были первые, после 1915 года, любовные строки, посвященные не Лиле Брик, которая, по словам Э. Триоле, «пожизненно владела Маяковским… Лиля и Маяковский неразрывно связаны всей прожитой жизнью, любовью, общностью интересов». Однако их «семейные» отношения закончились еще несколько лет назад, когда у Лили появился другой мужчина. Потому-то и Маяковский, пытаясь устроить свою семью, настоятельно зовет связать свою жизнь с ним то Элли Джонс, то вот теперь Татьяну Яковлеву.
В феврале 1929 года, намереваясь снова приехать в Париж, он пишет Татьяне Алексеевне: «Обдумай и посбирай мысли (а потом и вещи) и примерься сердцем своим к моей надежде взять тебя в лапы и привезти к нам, к себе в Москву. Давай об этом думать, а потом говорить. Сделаем разлуку нашу проверкой». Однако возвращение в Москву «русская парижанка» решительно отвергла, а в декабре 1929 года Маяковский узнает: Татьяна Алексеевна, жаждавшая комфортной устроенности своей жизни, предпочла выйти замуж за французского виконта Бертрана дю Плесси. И эта его «любовная лодка разбилась о быт»?
В последние десятилетия начались и волной доплеснулись до наших дней публикации с рассуждениями о том, что было как бы два Маяковских: один такой, другой рассякой, один властям служил и строю, другой музам. Вот этот последний, дескать, и вечен. Не вчитываясь, не вдумываясь – соглашаемся. Но при внешней убедительности такого раздваивания личности поэта то и дело являлись сомнения. Как ни суди, а ведь любой человек не одно- и не двухмерен: многолики мы все и многоцветны. Тем более те, кто из миллионов выделен, потому что наделен сверх меры даром творческим.
К таким размышлениям еще в 1990 году привела читателей талантливая и отважная книга Юрия Карабчиевского «Воскресение Маяковского», ставшая, пожалуй, первой в ряду тех, в которых осуществлялась попытка нового взгляда на личность и творческое наследие «самого талантливого поэта советской эпохи».
Выступая против единомыслия суждений о Маяковском, насаждавшегося в советском литературоведении, Карабчиевский начал свою книгу остроумным советом: «Маяковского лучше не трогать. Потому что всё про него понятно, потому что всё про него не понятно». А завершая книгу, пишет: «Отношение к Маяковскому всегда будет двойственным, и каждый, кто хочет облегчить себе жизнь, избрав одного Маяковского, будет вынужден переступить через другого, отделить его, вернее, отделять постоянно, никогда не забывая неблагодарной этой работы, никогда не будучи уверенным в ее успехе».
Соглашаешься и с утверждением Натальи Ивановой, в послесловии сказавшей: «Книга Карабчиевского производит необходимую очистительную работу: она едкой кислотой снимает стереотипность восприятия Маяковского, освобождает от многолетних псевдолитературных литературоведческих наслоений, от государственного культа Маяковского, установленного Лучшим Другом всех советских литературоведов. Дело уже не в глянце – дело в далеко зашедшей лживости тиражируемого по стране облика». Отвергается «партийность пера», но он «был и остается» первым поэтом тоталитарной эпохи с одним уточнением: «как поэт истинный – он шире ее рамок. И об уроках его поэзии, его судьбы нам предстоит еще думать и думать».
Думая о Маяковском, пытаясь распознать, кто ж он, каков он, приходится снова возвращаться к актерским маскам, в которые поэт то и дело рядился. Оказывается, было среди них и такое перевоплощение: «нарочитая революционность» (о ней оповестил свое начальство наблюдавший за поэтом агент, укрывшийся псевдонимом «Зевс»). Неужто так это и есть? Разобраться и определиться нам теперь помогают недавно открывшиеся документы.
В предсмертной записке, озаглавленной «Всем», поэт 12 апреля 1930 года (за два дня до гибели) написал то, что ныне знают все наизусть:
Как говорят –
«инцидент исперчен»,
любовная лодка
разбилась о быт.
Я с жизнью в расчете
и не к чему перечень
взаимных болей,
бед
и обид.
«Любовная лодка разбилась о быт» – это ли уж очень тривиальное убедило поэта взять в руки пистолет? Не увел ли он всех ироничной фразой от истинных причин самоубийства? Сомнения устремляли к поискам объяснений, которые могли бы открыть что-нибудь поважнее, более значимое в судьбе Маяковского, принудившее его расстаться с жизнью.
Совсем недавно литературоведы получили дар, бесценный не только для них, – объемистый том «В том, что умираю, не вините никого?.. Следственное дело В.В. Маяковского» (М.: Эллис Лак, 2000). Это сборник впервые изданных документов, на многих гриф «Совершенно секретно». В числе только сейчас всем открывшихся текстов – агентурные донесения чекистов, внедренных в литераторские круги. Выясняется, что и Маяковский нет-нет да проговаривался о недозволенном, о своих тайных мнениях и сомнениях – уж не навеянных ли поездками в эмигрантское зарубежье? И хоть были эти проговорки в кругу самых ближайших, но всё, что говорилось поэтом, тотчас становилось известно бдящим органам. Познакомимся с некоторыми из доносных текстов.
Агент под кличкой «Арбузов» в сводке от 18 апреля 1930 года «совершенно секретно» извещает: «Романическая подкладка (та самая «любовная лодка». – Т.П.) совершенно откидывается. Говорят – здесь более серьезная и глубокая причина. В Маяковском произошел уже давно перелом, и он сам не верил в то, что писал, и ненавидел то, что писал»[3].
В агентурно-осведомительной сводке от 29 апреля 1930 года некто «Шорох» доносит: «В связи с самоубийством Маяковского в литературной среде господствует мнение, что если поводом к самоуб<ийству> послужили любовные неудачи, то причины лежат гораздо глубже: в области творческой – ослабление таланта, разлад между официальной линией творчества и внутренними, богемными, тенденциями, неудачи с последней пьесой, сознание неценности той популярности, которая была у Маяковского, и т. п., основной удар на разлад между соц<иальным> заказом и внутренними побуждениями, а отсюда вывод о том, что в литературе царит насилие, фальшь и т. п.» (Там же. С. 170). А далее агент раскрывает источники своего доносного утверждения: «Это мнение в разных оттенках и вариациях высказывали» (а он подслушал) писатели Борис Пастернак, Иван Новиков, Эдуард Багрицкий, Эмиль Кроткий, Виктор Шкловский, Арго, Михаил Зенкевич и другие. Да и сам Маяковский это же подтверждал стихами:
С молотка
литература пущена.
Где вы,
сеятели правды
или звезд сиятели?
Лишь в четыре этажа халтурщина. ‹…›
Нынче
стала
зелень ветки в редкость.
Гол
литературы ствол.
(«Четырехэтажная халтура»)
О том, что вовсе не чисто личное кроется за гибелью поэта, читаем также в сводке агента «Зевса» от 11 мая 1930 года, которая заканчивается выводом: «Ряд лиц (весьма большой) уверен, что за этой смертью кроется политическая подкладка, что здесь не “любовная история”, а разочарование сов<етским> строем».
Еще один много значащий факт, вероятно, также сыгравший роль роковую в посмертной судьбе поэта: в декабре 1929 года, когда отмечалось 50-летие Сталина, из литераторов редко кто не откликнулся хвалой в стихах и прозе о вожде-юбиляре. Среди «редких» не отозвавшихся оказался Маяковский. Можем представить, как воспринял эту информацию любивший лесть и почитание Сталин. Не здесь ли надо бы тоже поискать одну из причин «наказания», начавшего исполняться едва ли не сразу после того, как поэта, титулованного у могилы десятками уст великим и гениальным, проводили в последний путь нескончаемым (150-тысячным!) скорбным шествием?
А исполняться начало вот что.
Прежде всего скажем о том, что и ныне трудно поддается разумному объяснению: почему прах поэта (повторим: великого и гениального) пролежал упрятанным в одну из ниш Донского монастыря и невостребованным до 1952 года?
Перед кончиной Маяковский еще успел брезгливо прочитать статью В. Ермилова «О настроениях мелкобуржуазной левизны в художественной литературе», опубликованную 9 марта 1930 года. Но не дано ему было узнать о том, что этою публикацией открылся новый против него поход.
2 апреля 1930 года было сорвано его выступление в институте имени Плеханова. А далее, уже и не вспоминая о том, какими всенародными были его похороны, надвинулось черною тучей посмертное замалчивание поэта и выдворение его из литературы. И не день-два оно длилось, а без малого шесть (!) лет. Что это было? чем объяснить? как такое понять нам, послевоенным школьникам, за партами заучившими наизусть сталинскую аттестацию «Маяковский был и остается лучшим и талантливейшим…»?
После неисчислимых грубых нападок на футуризм, не останавливавшихся в течение всех 1920-х годов, появилась и официальная дефиниция этого литературного течения как «порождения ущербного сознания дореволюционной деклассированной интеллигенции» (Малая советская энциклопедия. М., 1931. Т. 9. С. 507).
В 1933 году завершилось издание десятитомника Маяковского. И ни одного отклика!
С 1934 года стихи Маяковского не рекомендовано печатать, читать с эстрады и по радио, цитировать и анализировать в институтских лекциях. В театрах не позволено ставить его пьесы.
Тем удивительней, тем непонятней, как же все это совместить с тем, что говорилось на Первом всесоюзном съезде советских писателей, проходившем 17 августа – 1 сентября 1934 года. Вот что было сказано (и весь мир это услышал) в «Докладе Н.И. Бухарина о поэзии, поэтике и задачах поэтического творчества в СССР»: «Другой крупнейшей – и с поэтической стороны ярко новаторской – фигурой нашей поэзии является Владимир Маяковский (бурные аплодисменты; все встают)». Снова и снова аплодисментами писательский зал встречал и далее почти каждый пассаж докладчика, говорившего о Маяковском. И впрямь прорвало после долгого замалчивания.
Прерывая восторженное возбуждение участников съезда, не очень-то вдумывавшихся в то, что вещалось с трибуны, докладчик продолжил: «Этот буйный и колючий огромный талант с громоподобным голосом прорвался к пролетариату из кругов полумещанской литературной богемы и через футуристические бунты против заповедей и канонов, сухих заветов прошлого, могучими кулаками проломил себе дорогу в стан пролетарской поэзии, заняв в ней одно из самых первых мест». И далее: «Кубарем катились от него враги, а он грозно наступал, его поэзия рычала и издевалась, и росла пирамида творческих усилий этого мощного, оглушительного поэта, – настоящего барабанщика пролетарской революции (бурные аплодисменты). Маяковский дал так много советской поэзии, что стал советским “классиком”».
А теперь два слова о человеке, все это сказавшем. Академик Николай Иванович Бухарин, занимавший ряд высших партийных и государственных должностей, выступил в конце 1920-х годов против линии Сталина на применение чрезвычайных мер при проведении коллективизации и индустриализации, что не осталось без последствий: карьера «правого уклониста» резко пошла вниз, а в 1938 году он был расстрелян.
Продолжим о Маяковском. С 1935 года из учебников и хрестоматий цензурой были удалены его поэма «Владимир Ильич Ленин» и «октябрьская поэма» «Хорошо!». Оказывается, – ну и ну! – они «идеологически вредны». Из детских библиотек стали изымать и другие книги Маяковского.
Первая попытка разобраться, что же происходит с судьбой великого поэта, была предпринята группой тех, кто числил себя в его друзьях и почитателях. 24 ноября 1935 года на кремлевской квартире Я.С. и В.А. Аграновых (заметим: Яков Агранов – это начальник секретного политотдела ГПУ, тот самый, кто лично отдал приказ расстрелять Гумилева) собрались Лиля Брик, ее новый муж, «красный генерал» В.М. Примаков, Б.Я. и В.М. Горожанины (Валерий Горожанин – сотрудник иностранного отдела ОГПУ, с ним в соавторстве Маяковский однажды написал киносценарий «Инженер д'Арси»). К этой чекистской компании оказались присоединенными Всеволод Мейерхольд (поставивший пьесы Маяковского) с женой актрисой Зинаидой Райх. Все они собрались (или были собраны) для того, чтобы обсудить, как воспрепятствовать, как прервать враждебно растущее посмертное забвение имени и творчества Маяковского. И было решено: пусть Лиля Брик обратится с письмом к Сталину. Тут же был написан текст, теперь редко вспоминаемый и потому исчезающий из памяти, но навсегда остающийся историческим документом: в нем перечислены все вышеназванные подробности о шестилетнем забвении Маяковского.