© С. Я. Левит, составление серии, 2014
© В. К. Кантор, 2014
© Центр гуманитарных инициатив, 2014
В «Четвертой прозе» Мандельштам написал замечательные по точности и жестокие слова, определяющие суть литературы: «Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и написанные без разрешения. Первые – это мразь, вторые – ворованный воздух»[1]. Слова эти рождены, как понятно, конкретной ситуацией – большевистской попыткой удушить литературу. Но Мандельштам не случайно говорит о «всех произведениях мировой литературы». А потому эта мысль может быть отнесена к любой ситуации. Поэту удалось вывести алгоритм взаимоотношения подлинной и заказной литературы.
Давным-давно в письме Вяземскому (21 апреля 1820 г.) Пушкин усмехался, утешая друга: «Круг поэтов делается час от часу теснее – скоро мы будем принуждены, по недостатку слушателей, читать свои стихи друг другу на ухо. – И то хорошо»[2]. С тех пор не раз казалось, что литература – дело массовое, что она для широкого читателя, что она «должна быть понятна народу». С этим ощущением сроднились. Поэтому слова Пушкина не утешают даже тех, кто их помнит. И по-человечеству понятен испуг многих современных критиков перед очевидным массовым падением интереса к книге. И это после тех лет «перестройки», когда книга миллионам наших соотечественников казалась спасением, выходом из пространства тоталитарного владычества в «сияющую даль свободы». Казалось, что вот напечатают еще одну, желательно ранее запрещенную книгу, в которой-то вся правда о нашей жизни и содержится, как мы заживем свободно, счастливо и обеспеченно – «по книжке». Этого не произошло – и от книги отхлынули, в ней перестали искать «последнее слово», на лотках осталась массовая литература – детективы, фантастика, эротика (а то и просто порнография), – которая поначалу, кстати, воспринималась в том же регистре освобождающей силы – от догм и моралей идеологических наставников. Но ведь когда-то книжной макулатуры, сочиненной литературными проходимцами, начальниками Союза писателей, генеральными секретарями КПСС, было отнюдь не меньше, да и о том, качество какой макулатуры выше – сегодняшней или вчерашней – можно еще и поспорить. Детектив на том фоне казался настоящей литературой. Да и теперь мемуары государственных чиновников и даже деятелей «культуры» пишут по-прежнему литературные негры, а так называемая широкая публика очень хочет приобщиться к тому, что было для нее раньше недоступно, к сплетням о сильных мира сего. Все это – разрешенные произведения.
Поэтому, если говорить о социологии чтения, мы вполне сегодня на уровне карамзинской эпохи – на новом историческом витке, разумеется. И дело тут, видимо, не только и не столько в соперничестве аудиовизуальной культуры: она отбирает то, что и не должно входить во внутренний состав книги, что не определяет специфику ее воздействия на читателя. Утешимся: даже бульварная беллетристика отчасти служит делу образования – советует человеку пользоваться своим умом, научает разным важным словам, развивает мечтательность и способность воображения. Говоря словами Карамзина, «и романы самые посредственные, – даже без всякого таланта писанные, способствуют некоторым образом просвещению. <…> В самых дурных романах есть уже некоторая логика и реторика: кто их читает, будет говорить лучше и связнее совершенного невежды, который в жизнь свою не раскрывал книги»[3]. Наши сегодняшние призывы и панегирики пользе чтения очень напоминают эти старинные карамзинские слова.
Но так ли уж наивны эти призывы? Стоит, видимо, еще более отчетливо артикулировать роль книги и книжности в нашей истории. Начиная с первых моментов ее появления на Руси книга имела более важное значение, нежели в Западной Европе. Формирующаяся на землях, культурно бесплодных, – в отличие от германских племен, попавших на почву, структурированную античной цивилизацией и христианством, – Древняя Русь пролагала свой путь к цивилизации, опираясь прежде всего на книгу. Если на Западе книга была дополнением к роскошно развитой художественной, образовательной, социально-бытовой, градостроительной инфраструктуре Античности, пусть и огрубленной варварским нашествием, то на Руси оказывалась порой единственным строителем духовной жизни древних русичей. По замечанию Ключевского, «книжное миросозерцание было для Руси новым и пришлым идеалом, далеким от туземной действительности, но долженствовавшим преобразовать ее и связать с чуждым ей дотоле образованным миром, где господствовали высшие и лучшие понятия. По самой новизне и высоте своей это миросозерцание будило туземную мысль, заставляло своих первых русских носителей размышлять и перевоспитывало местные чувства даже тогда, когда еще не было в состоянии преобразовать местные отношения. Посредством этого размышления и перевоспитания новое миросозерцание прививалось к туземной жизни»[4].
Но оно все же не могло так уж сразу перестроить и облагородить быт: обращаясь к книге, отворачивались от бытовых проблем. Отсюда, кстати сказать, и тянется укоренившееся в нашей психее пренебрежение к нормальному домоустройству, характерное для всех слоев общества. Лучше было этого не видеть, приятнее было читать. Чтение – услада людей образованных, возведших народное неумение в области материальной жизни и внешних удобств в духовно-национальную доблесть. «Ей рано нравились романы; / Они ей заменяли всё…» – эти слова Пушкина о Татьяне относятся к любому мало-мальски развитому русскому человеку. Но есть и более важное обстоятельство. Когда первые князья принесли христианство на Русь, их союзником стала книга. Отсылка к письменному слову казалась главным аргументом в стране, где не было пророков и апостолов христианства, учивших бы народ живым примером. Книга воспитала таковых, все они вышли из среды древнерусских книжников. Через книгу знакомились русские люди с жизнью и преданиями западных стран, включенные в рукописные свитки западные и византийские сочинения становились органической частью свода древнерусской литературы.
Все это создавало «книжным людям» высокий авторитет: их уважали, их боялись, их ненавидели. Книжники оформляли государственную политику. Да и сам, скажем, Иван Грозный был незаурядный книжник и писатель. Но книжником же был и главный его оппонент – Андрей Курбский. Именно поэтому их полемика была услышана потомками. Но, между прочим, именно в этой полемике вырисовывается новая роль книги, которая станет основной на всем протяжении дальнейшей русской истории. Хотя раньше грамотеи и позволяли себе порицать князей, исходя из христианских заповедей и высших интересов Руси, князья еще не видели в них врагов. Была как бы «единая книжность». Но постепенно сквозь различные ереси, окончательно оформляясь к эпизоду с Курбским и расколу, книга становится орудием, средством, опорой в сопротивлении власти.
Гражданское общество в России всегда было очень слабо. Его зачатки появляются только в начале XIX века. Как писали русские мыслители середины прошлого века, до конца XVIII века в России не было общества, было только государство. Государство и до сих пор часто берет на себя функции гражданского общества: то, что должно делать общество, делает государство. Объясняется это прежде всего слабостью наших самодеятельных демократических традиций. Демократические институты замещала литература.
В этом смысле роль книги в России прямо перекликается с ролью Библии, Книги книг. Как когда-то Ветхий, а затем Новый Завет собирал вокруг сторонников, формировал религию и церковь, противостоя старым и официальным верованиям, так обoженная в среде темных людей книга, неважно, какая (пусть дониконианская церковная или ложно понятые Гегель, Бюхнер, Маркс) – приобретала характер сакральный, оказывалась противостоящей официальной церкви и государству. Больше опереться было не на что: в отличие от западноевропейских государств в России отсутствовали определенные социальные институты (право, парламент и т. п.) и всевозможные корпоративные устройства (цехи, городские и сельские коммуны, религиозные общины, политические партии), в которых человек мог бы искать защиту от власти. Опорой личности стала книга.
Все русские деспоты не любили и боялись литературы, ибо ее влияние действенно не только в пространстве, но и во времени. И пусть не покажется этот фактор, фактор литературы, малозначащим. Как ни парадоксально, уверенность в конечном благоприятном исходе нашей исторической судьбы дает нам именно факт существования великой русской литературы. Когда-то Чаадаев сказал, что каждый из русских людей собственным усилием связывает настоящее с прошедшим. Разумеется, таких связывающих – единицы. Но этими «единицами» оказались великие писатели. И они свое открытие русской истории и усвоенную с Запада идею свободы сделали достоянием общественного сознания. Русская литература стала русской Библией, творцом нравственно-исторических смыслов для своего народа.
В моем романе «Крепость» герой-философ рассуждает о необходимости быть готовым к постоянным российским катаклизмам, а потому осознать наше духовное богатство – нашу Библию, то есть русскую классическую литературу, которая есть «наша единственная надежда, что мы не озвереем окончательно. Будет большой канон и малый канон – разных объемов, но составлять и комментировать надо уже сейчас». Писалась эта глава в 1980 г. и оказалась, по сути, неким предсказанием. Один из героев говорил: «Что явлено нам? Держава как никогда мощна, все ее трепещут, мы, может, победить не можем, но и нас никто не победит. Конечно, если мы проиграем Афганистан, как проиграли в прошлом веке Крым, то возможны реформы, но не более того. В социальном смысле все довольны. Я не говорю о личных катастрофах, они всегда и везде возможны. Или вы считаете, что такая империя, как наша, может сама собой развалиться? Чудес не бывает».
Другой ему отвечал: «Признаков никаких, кроме нашего с вами разговора и еще сотен подобных же разговоров, которые ведутся в квартирах за закрытыми дверями. Это же последняя в мире империя, и она логикой исторического развития должна распасться. Как – не знаю. Быть может, не дай Бог, прав Соловьёв, который предсказывал, что двадцатый век будет веком смут, бунтов и катастроф, пока не завершится апокалиптической войной. И тогда произойдет окончательное Рассеяние. Возникнет грандиозная диаспора русских людей, обретших свою существительность независимо от государства, и утвердится в мире новая Библия, которая на новом витке истории после разрушения у нас даже зачатков цивилизации, окажется хранительницей преданий, традиций, духа, сохранит высшие достижения русской культуры. Поэтому я и говорю, что в нашей классической литературе наша единственная надежда, что мы не озвереем окончательно. Будет большой канон и малый канон – разных объемов, но составлять и комментировать надо уже сейчас. Скажем, в малый канон можно включить первое письмо Чаадаева, а в большой все “Философические письма”. В малый – авторскую исповедь Гоголя и “Мертвые души”, а в большой целиком “Выбранные места из переписки с друзьями” и еще “Ревизор” и “Петербургские повести”. Малый канон – это и “Медный всадник” Пушкина, “С того берега” Герцена, “Исповедь” Льва Толстого, “Поэма о Великом Инквизиторе” Достоевского, “Палата номер шесть” Чехова, “Человек” Маяковского, “Котлован” Платонова. И так далее, это нужно разрабатывать. С большим каноном сложнее – это по сути дела все основные произведения русской классики. Я провозглашаю осознанный подход к русской литературе как новой Библии». Такова была беседа двух интеллектуалов в 1980 г. И могу добавить, что, строго говоря, эта работа велась тогда. Ибо отношение к классике у нас было почти молитвенное.
В среду интеллигенции, сложившейся окончательно к 40-м годам XIX века, именно книга внесла, как считал Герцен, фермент личностного начала, тем самым наделив этот слой революционной силой, сделав его чуждым и опасным для структуры общинно-государственного сознания большинства российского народонаселения. Кстати, не через официальную церковь, а через книгу христианство из внешней силы начинает превращаться во внутреннее дело верующего – сначала у раскольников, а потом в «неохристианском ренессансе», порожденном усилиями русских писателей от Гоголя до Достоевского. Наиболее существенные религиозные трактаты в России созданы литераторами – А.С. Хомяковым, В.С. Соловьёвым, Л.Н. Толстым (нашим несостоявшимся Лютером), П.А. Флоренским и т. д. Пошло движение от литературы в церковь, чему пример судьба, скажем, П. Флоренского и С. Булгакова.
По утверждению русских мыслителей XIX века, свобода не составляет какого-нибудь частного вида человеческих благ, а служит одним из необходимых элементов, входящих в состав каждого блага. Но насколько способна Россия к усвоению свободы? «Ответить на вопрос о судьбе свободы в России почти то же, что решить, принадлежит ли Россия к кругу народов западной культуры; до такой степени понятие этой культуры и свободы совпадают в своем объеме»[5], – написал уже в 1945 г. Георгий Федотов. Но именно через западноевропейскую книгу, к которой после Петра относились с почтением как к носительнице высшей истины, в Россию, в русскую культуру входила и утверждалась там идея свободы личности. Утверждалась еще и потому, что идея свободы сопровождалась огромным количеством понятий и представлений о формах цивилизованного общежития, не говоря уж о научных и философских объяснениях мироздания и человека. Напомню Пушкина:
Сокровищем родного слова
(Заметят важные умы)
Для лепетания чужого
Безумно пренебрегли мы.
Мы любим муз чужих игрушки,
Чужих наречий погремушки,
А не читаем книг своих.
Но где ж они? Давайте их…
-–
Но где ж мы первые познанья
И мысли первые нашли,
Где применяем испытанья,
Где узнаем судьбу земли —
Не в переводах одичалых,
Не в сочиненьях запоздалых,
Где русский ум да русский дух
Зады твердит и лжет за двух.
Усвоенные послепетровской Россией новые цивилизационные смыслы, инициированные христианской, западноевропейской идеей свободы, пробудили в русской литературе критическое отношение к почвенной действительности, которая стала восприниматься как сверху донизу пронизанная рабским крепостническим началом. Отсюда – непримиримый – пророческий и критический – реализм отечественной классики. А пророк, по авторитетному соображению о. А. Меня, отнюдь не предсказатель, он – посланец Божий, обличающий свой народ за его грехи, бичующий его пороки, обнажающий его язвы, указующий на отход народа от законов Божиих. При этом он грозит народу бедами за нарушение этих законов и высших предначертаний. Когда же народ не слушает пророка, побивает его камнями, и кара Бога обрушивается на маловерных, подтверждая слова Его посланца, тогда пророк, как некогда Иеремия, рыдает на развалинах Иерусалима, ибо кары и бед могло не быть, если б народ отказался от своих грехов, излечился духовно. Предназначение пророка – не угадать будущее, а сказать народу, как не должно жить.
Русскую литературу назвал Василий Розанов причиной русской революции, погубившей царскую Россию. Ибо именно литература изобразила отрицательно все русские сословия – от дворянства и купечества до крестьянства, не говоря уж о государственных чиновниках. При этом не забудем, что в общественном сознании – при полном падении уважения к церкви – литература окончательно замещает церковь, становится носительницей высших идеалов, советчиком во всех житейских нуждах, а писатели видятся святыми и пророками.
Русские писатели создавали книги не для развлечения читателей, а пытаясь пересоздать жизнь. Но книг было много. И каждый кружок выбирал свою, единственную. Привычки к полифонии идей не было. Поэтому избранный текст воспринимался как последнее слово, воистину религиозно. «Бойся человека одной книги», – любили повторять древнюю пословицу русские консерваторы. Но именно эти «люди одной книги» оказывались теми людьми, что хоть какое-то движение придавали русской жизни. У них была воля, сила, страсть. Начиная с раскольников это особенно четко видно. Вычитанными идеалами они пытались структурировать действительность.
На этом последнем тезисе стоит задержаться. Замещая церковь, русская литература переняла у нее и культуростроительные функции. Сошлюсь в данном случае на М.К. Мамардашвили, понимавшего «русскую литературу XIX в. как словесный миф России, как социально-нравственную утопию», как «попытку родить целую страну… – из слова, из смыслов, правды»[6]. И возражая Розанову, надо сказать об исторической неудаче русской литературы, так и не сумевшей до конца заместить христианство и построить цивилизованное общество, о недостаточно глубинном ее воздействии на сознание народа, остававшегося на уровне «двоеверной культуры». Русская литература, расшатав старое, не достроила новое общественное здание, быть может, именно потому, что подобная задача и не может входить в сущностный, родовой смысл литературы. Она не сумела преодолеть архетип рабского сознания, регенерировавший в постреволюционной России. Русская литература взяла на себя не свойственную литературе функцию, слишком тяжелую ношу и не была, не могла быть поддержана другими областями человеческой деятельности, малоразвитыми и малосамостоятельными в России – экономической, юридической, религиозной деятельностью народа.
Сегодняшняя ситуация массмедиа навязывает себя нашему сознанию как безусловная истина, как своего рода итог человеческого развития. Это сомнительно. Мне кажется, что столкновение «высоколобой» духовности и культуры низов, духовного производства для масс является некоей константой исторического развития. Для такого столкновения вовсе не обязательно возникновение новых аудиои видеосредств.
Стоит вспомнить еще раз об одной действительно великой Книге, которую можно было и самому читать, и слушать в церкви, и смотреть – витражи и иконы, и обращалась она ко всем, внедрялась в каждый дом, но вместе с тем не становилась явлением масскульта. В той степени, конечно, в какой ее пытались воспринимать душой, сердцем и умом, а не просто как элемент обряда.
Немецкие романтики – Новалис, Фридрих Шлегель – полагали, что если писатель взыскует истины, решает «предвечные» и «проклятые» вопросы о сути мироустроения, то он в конечном счете продолжает писать Библию, и в этом смысле Библия – отнюдь не законченная книга. «Если только дух свят, то всякая настоящая книга – Библия!..»[7] – восклицал Новалис[8]. Иными словами, та литература, которую мы называем подлинной, по сути своей есть продолжение этой вечной книги, книги книг, т. е. всякая подлинная книга – сакральна. Более того, именно такого типа литература определяла русскую культуру XIX столетия, она и есть действительная книжность, противостоящая остальным типам печатной продукции. И в этом смысле она неотменяема как сила, духовно структурирующая и созидающая человека. А потому она и есть тот ворованный воздух, воздух свободы, который дает возможность дышать полной грудью.
Кстати сказать, после грандиозного поражения русской литературной утопии о грядущем светлом русском царстве литература, книжность заняла позицию, точнее, была в нее вытолкнута историческими обстоятельствами, более отвечающую литературной специфике. Она стала хранительницей высших смыслов отечественной культуры, хранительницей идеи свободы и личностной независимости. Тоталитарное государство прекрасно понимало это значение словесности в России, а если не понимало, то чувствовало. Поэтому подлинную литературу запрещало, свободно написанная книга была приравнена почти что к шпионажу, объявлялась подрывом государства, да, строго говоря, таковой и была. Созданная и вскормленная государством эрзац-литература, должная заместить в национальном сознании литературу подлинную, несмотря на все успехи, все же провалилась, потому что оставался критерий – русская классика XIX века, которая, несмотря на все интерпретации, продолжала осуществлять свою освободительную функцию, оживляя в нашем сознании такие вечные понятия, как Добро и Зло, идеи Греха, Покаяния, Рока, Бога и Свободы. Она просвещала свой народ, не давая ему духовно умереть. Эту же роль играла переводная литература – от Данте и Шекспира до Хемингуэя и Томаса Манна, которую мы учились читать исходя не из сопроводительных статей, а из нашего духовного опыта, возникшего в результате более чем столетнего воздействия русской классики. Русская литература, и классическая и запрещенная современная (и Мандельштам, и Платонов, и Булгаков, и Солженицын), подготовила людей к поддержке перестроечных лозунгов, воспринятых интеллигенцией поначалу как пролог новой, теперь уже воистину освободительной революции.
Таковой эта революция не стала. Вина ли в этом литературы? Русская словесность снова проиграла, но теперь ситуация все же иная… Литература теперь знает свои пределы, знает свою историко-культурную нишу, сознает свою сверхзадачу – быть самой собой, не принимая на себя задач информатора о событиях, описательницы «общественных язв», разнообразных социальных слоев и т. п. Ее дело – духовное собирание человека, попытка разгадать тайну человека, загадку его судьбы – опираясь на вечные критерии Свободы, Истины, Добра и Красоты. Наедине с книгой человек становится свободной личностью, независимой от воздействия массмедиа и прочих атрибутов «восстания масс», каким бы это восстание ни было – социалистическим или криминально-буржуазным. В конце концов, личность на нашей Земле – явление достаточно редкое, но пока все же существующее, а стало быть, и книга всегда найдет своих благодарных читателей.