bannerbannerbanner
Чучело-2, или Игра мотыльков

Владимир Железников
Чучело-2, или Игра мотыльков

Полная версия


Коротко о времени и о себе[1]

Казалось бы, что проще – написать о себе несколько слов? Но стоило мне сесть за стол, чтобы вспомнить собственную жизнь, как передо мной возникла непреодолимая преграда. Я не знал, с чего начать. Первое условие, которое я поставил перед собой, – ничего не сочинять. Чтобы я сразу возник перед вами, как «лист перед травой». Так мне говорила мама, когда я возвращался из школы, где-нибудь задержавшись, и начинал придумывать разные истории, чтобы оправдаться. Мама слушала, слушала меня, а потом говорила: «А ну-ка, хватит врать! Встань передо мной, как лист перед травой, и выкладывай правду, а то противно слушать!» Я почему-то пугался этих слов и тут же во всем сознавался.

Мы жили в тяжелые и страшные времена. Я пошел в школу в 1933 году, от роду восьми лет. Но еще до этого мне пришлось пережить трудную, не детскую историю. В те годы по всей стране, которая называлась Советский Союз, бушевал «красный террор». Карательные органы вели бесконечные аресты «врагов революции». А было их невидимое количество, и все эти «враги» даже не знали до своего ареста, что они враги. И мой дядя Андрей, курсант

Московского военного артиллерийского училища, тоже был арестован. А было ему всего двадцать лет. Его отправили на строительство Беломоро-Балтийского канала. Парень он был отважный и вольнодумный. Ему удалось бежать из сталинских лагерей, и он приехал к нам, в город Витебск, где в это время служил мой отец.

Мой отец был человеком смелым и благородным, он не мог выдать своего брата и не мог ему сказать: «Знаешь что, Андрей, катись на все четыре стороны! Я тебя не видел и знать не знаю, где ты. У меня семья: жена и маленькие дети, я отвечаю за них». Отец был не такой. Он позвал меня и сестру, все нам рассказал и взял с нас честное слово, что мы никому не проболтаемся. Отец прижал нас к себе (до сих пор помню запах его портупеи и гимнастерки), поцеловал и сказал: «Мы с мамой на вас надеемся». В глазах его стояли слезы.

Сестре моей было легко: она умела хранить тайны, а я был болтун и, конечно, по молодости лет не верил, что с нами может произойти трагедия. Я крепился целые сутки, но на следующий день рассказал обо всем лучшему другу, Юльке Хесину. А он вечером, за ужином, передал об этом своим родителям как величайшую тайну. Когда же через два дня, измученный тем, что проболтался, я пошел все же к Хесиным, то увидел, что в их дом въезжают новые жильцы. От них я узнал, что Хесины уехали в неизвестном направлении.

Я стоял и думал о сбежавших, о дяде Андрее, о своих родителях, о самом себе. Понял, что своим бегством Хесины спасли не только себя, но и нашу семью.

Судьба же дяди Андрея сложилась драматически. Спустя год его снова арестовали. Потом, когда началась война, находясь в сталинском лагере, при первой возможности он записался добровольцем в действующую армию, его зачислили в штрафной батальон, и он оказался на фронте. Провоевал всю войну, вернулся в родной город… и умер совсем молодым, можно сказать, в расцвете сил и неисполненных желаний.

Вторым крупным событием в моей жизни была, конечно, Великая Отечественная война. Она застала нашу семью в литовском городе Мариамполе, в двадцати километрах от Восточной Пруссии.

Утром 22 июня 1941 года началась смертельная битва. Дивизия под командованием моего отца продержалась на границе семьдесят пять часов, отражая натиск фашистов. Ах какие это были солдаты! Я бы сказал – солдатушки, потому что им было всего по двадцать. Молодые, безусые лица и отважные сердца. Они там почти все полегли. Отец мой, когда вспоминал их, всегда плакал, не стесняясь меня. Вообще образ его жизни: любовь к матери, ко всем близким, к чужим людям, которые нуждались в его поддержке, его замечательные рассказы о своем детстве, о родителях и братьях – занимает особое место в моих сочинениях не только по букве, но и по духу. Думаю, без него я не написал бы ни строчки.

В 1945 году я приехал учиться в Москву, представляя собой довольно сумбурную личность. Я был малообразован, чудовищно застенчив и к тому же плохо одет. Я почти никого не знал в громадном городе, не сумел подружиться ни с одним сокурсником и зачем-то с утра до ночи занимался писательством. При этом мне казалось, что я бездарно трачу свое время, что на улице светит солнце, что все веселятся, а я занят какой-то чепухой.

Наконец я написал свою первую повесть и отправил ее почтой в знаменитый журнал «Новый мир», в котором в это время печатались самые известные советские писатели. Через какое-то время получил ответ из журнала. Дрожащими руками вскрыл конверт и прочел, что меня вызывают для беседы в редакцию. Попал к литературному консультанту. Это был мужчина лет под шестьдесят, аккуратно одетый и причесанный. (Я хорошо его запомнил на всю жизнь.) Почти не глядя на меня, он стал делать замечания по моей рукописи. Я сгорал от стыда, что у меня так все бездарно написано, сразу со всем согласился и только ждал, когда он закончит говорить, чтобы задать ему один вопрос, очень важный для меня. Наконец это время пришло, и я спросил у консультанта: «А как вы думаете, я смогу научиться писать?»

Наступила длинная пауза. Консультант поднял на меня глаза, потом ответил: «Конечно… Ведь, в конце концов, и корову можно научить писать». Произнес он это серьезно, без тени улыбки. И я выкатился на улицу, судорожно глотнул воздух, радуясь тому, что все самое трудное позади. Разорвал рукопись и бросил ее в первую же урну. Теперь я был свободен… Но лишь ненадолго. Через короткое время я плотно сидел за письменным столом, пытаясь написать что-нибудь стоящее.

И тут мне здорово повезло. Я попал на работу в детский журнал «Мурзилка». Сразу оказался в среде талантливых литераторов и художников. Здесь печатались известные писатели, такие, как Паустовский, Пришвин, Маршак, Михалков, Казаков, Нагибин, Пантелеев, написавший знаменитую повесть «Республика ШКИД», Андрей Некрасов, сочинивший «Капитана Врунгеля», и многие, многие другие. А если добавить сюда фамилии художников – Лебедева, Васнецова, Конашевича, Чарушина, Цейтлина… Поистине плеяда блестящих личностей! Они приходили в нашу редакцию, я их видел, разговаривал с ними. И это произвело на меня ошеломляющее впечатление. Прежде всего, я перестал писать, а только присматривался и прислушивался к тому, что происходило вокруг. Это мне, безусловно, принесло большую пользу. Затем мне посчастливилось: я обрел своих первых учителей. Это были художник Владимир Васильевич Лебедев и писатель Виталий Валентинович Бианки.

Владимир Васильевич Лебедев был выдающимся живописцем, который в силу обстоятельств занимался книжной графикой. Он иллюстрировал стихи Маршака, они до сих пор издаются с его рисунками. В далеком 1928 году он участвовал в выставке, и его живописные полотна окрестили «формалистическими». На него начались гонения. Советская власть признавала лишь так называемый социалистический реализм. Художникам других направлений дорога была перекрыта.

Познакомившись с Владимиром Васильевичем, я понял, что такое «свободный художник». Для него не существовало никаких запретов. Он писал то, что ему казалось интересным, проблемным и вызывало в нем творческий восторг. Он научил меня понимать и любить живопись. Мир, в котором я жил, преобразился. Теперь в нем полнокровно присутствовало новое, яркое искусство, которое делало этот мир не линейным, а многогранным.

Виталий Валентинович Бианки, мой второй учитель, был колоритной фигурой. Фамилию он унаследовал от предков, которые были выходцами из Италии. В России до революции он закончил Пажеский корпус, служил при императорском дворе. После революции стал писателем-натуралистом. Писал блестящие рассказы для детей о животных, о природе. Ему не было равных в этом жанре! А еще он любил открывать талант в других людях, способен был по нескольку раз бескорыстно перепечатывать рассказы молодых только для того, чтобы помочь одаренному человеку.

Когда я вновь стал сочинять, то стал писать только рассказы и повести для детей, мне хотелось писать именно это. К тому же у меня была определенная идейная установка. Все мои герои-дети были хорошие люди, а жизнь им портили взрослые – родители, учителя и прочие. Они часто их не понимали, наказывали, не умели прощать случайные проступки. Это продолжалось довольно долго, пока я не стал приглядываться к своим героям-детям более пристально. И обнаружил в них массу недостатков. Оказалось, что они бывают отъявленными лжецами, людьми, не умеющими держать данное слово, бывают даже предателями. Тут дело приняло совсем другой оборот. Я понял, что в литературе нельзя искусственным образом уйти от правды. И тогда я написал повесть «Чучело».

Завязка этой истории пришла ко мне из жизни. Я так привык к своим героям, что они стали для меня живыми людьми. Я просыпался и сразу попадал в их компанию, они окружали меня, не давая мне передыху ни на минуту. Больше всех, конечно, я полюбил Ленку Бессольцеву, удивительное создание – и по любви, и по смелости, и по самопожертвованию. Вот истинно Божий человек. Именно из-за нее мне захотелось позже написать вторую повесть – «Чучело-2, или Игра мотыльков». Когда вы будете ее читать, то поймете, что главная героиня, Зойка Смирнова, обладает теми же замечательными чертами характера, что и Ленка Бессольцева.

В. Железников

 

Чучело-2,
или
игра мотыльков

Галине Алексеевне Арбузовой



Первая часть

1


Город накрыт густым слоем дыма. Его можно резать ножом, как студень. Он лежит серой пленкой на снегу, оседает на окнах, проникает в легкие, всасывается вместе с кровью в мозг. Необъяснимое чувство тревоги и тоски постепенно охватывает каждого, кто попадает сюда впервые.

Но все же люди тут рождаются, живут, хотя и умирают раньше срока.

2

Ну что можно рассказать о Зойкиной любви, то есть о моей? Славная была любовь, с другой стороны – совсем не легкая. Это теперь она мне такой кажется, а тогда я чуть концы не отдала. Меня учили: вырастешь – смеяться над собой будешь, вот дурочка, как мучилась и страдала! И из-за чего?! А я выросла, а не смеюсь.

Глазастая говорила: «Ты не вовремя родилась, тебе бы в девятнадцатый, там умирали от любви, стрелялись на дуэлях – и все это уважали». А я так скажу: все мы родились не вовремя.

Эти мои придурочные записки для ныне живущих компьютерных обормотиков, тем, которым двенадцать или четырнадцать, а может, и вовсе восемь или девять, чтобы они похохотали над нами. С тех пор прошло много времени, поэтому иногда мои рассказы начинаются словами: «В ту пору…» – чтобы умные обормотики не перепутали их со своим славным временем.

3

Значит, в ту пору… Стою. Жду. Перед глазами дверь, из которой должен выйти Костя. Я – чокнутая. Это точно. Могу его ждать и час, и два, и десять. Мне бы только знать, что я не зря жду, что увижу его.

А когда увижу – балдею. Улыбаюсь. У меня просветление, когда он передо мной. Лизок, его мамаша, говорит, что я недоделанная, потому что росла без матери. Однажды вечером, когда я была годовалая, мама моя ушла в магазин и не вернулась. Степаныч в милицию, в больницу. Нигде ее не было. Потом объявилась с одним алкашом и исчезла навсегда. Так что я полуброшенная, росла без материнской ласки. Лизок меня наставляет, хочет изменить мою недоделанную натуру. Ей не нравится, что я каждому встречному-поперечному бросаюсь помогать и меня поэтому часто обманывают. «Ну что, – говорит, – у тебя происходит в голове?» А я не знаю, что происходит, ничего не происходит – просто живу.

В пять лет Лизок привела меня на его концерт. Он был в белой рубашке с большим красным бантом на груди и в синих коротких штанах. Волосы в кудряшках. Правая коленка разбита и заклеена пластырем. Стоял впереди хора и пел. Голос высокий-высокий. Меня как молнией шибануло. А когда он кончил петь, Лизок говорит: «Пошли». А я сижу, вцепилась в кресло: а вдруг он еще будет петь?…

Клёво смотреть на Костю, когда он играет. Из сакса вырываются то стон, то плач, то хохот. Сам он краснеет, на лбу и на висках выступают канатики. А я сижу и боюсь пошевелиться, а то он может меня выгнать.



Жду около музыкалки. Каждый раз, когда хлопает дверь училища, вздрагиваю. Ну, думаю, он! А его все нет и нет. Стою, дрожу, зуб на зуб не попадает. Я голодная, не ела со вчерашнего дня. Утром не успела: боялась его прозевать, идти с ним в школу такая радость.

Днем в школе буфет был закрыт, по причине отсутствия продуктов. В ту пору у нас со жратвой было плохо. Нельзя было на ходу, например, купить сосиску. Сосиска была товар дефицитный, из-за него иногда дело доходило до драки. В очереди кричат, бывало: «В одни руки больше полкило не давать!» Обхохочешься, хоть стой, хоть падай.

Все отвалили по домам, чтобы пообедать. Одна я сразу рванула сюда. Ветерок тянет от химзавода. Горьковато-приторный. От него противно во рту. Плюнула. Стало лучше, но потом вздыхаю – и снова во рту горечь.

Подваливают наши: Каланча, Ромашка и Глазастая. Последняя тащится с Джимми. Овчарка. Кого хочешь сожрет в одну минуту. Так обучена. Ее Глазастая натаскала. Она говорит про себя: «Я жесткая, без соплей». И собаку такой сделала.

Мы из одного класса. Раньше жили каждый сам по себе, а теперь мы вместе.

Девчонки уже переоделись в нашу форму. Смотрю на них, любуюсь – форма у нас классная: синие дутики, джинсы, черные шарфики обмотаны вокруг шеи, а длинные концы болтаются до колен, на правой руке позвякивают железные браслеты – Степаныч выточил. На рукаве черная повязка, в центре Костин портрет. Полный отпад. Глазастая хотела, чтобы и Костя надел нашу форму, но он и не подумал. Конечно, между нами большая дистанция: мы обыкновенные, а он певец, суперзвезда, его каждый чувак в городе знает.

Глазастая – сильная личность: губы склеены наглухо, глаза холодные, режут как бритва. На мир смотрит с величайшим презрением. В этом ее сила и власть над всей командой. Мы боимся ее: она может и вмазать. Словом пока уговоришь, а тут сразу трах! – и порядок.

Ромашка – та пожиже. Пухленький хорошунчик. Подходит ко мне, пританцовывая, подпевает с хитрой улыбочкой:

– «Я, Ромашка, нетронутый цве-то-о-ок…» Не окоченела на посту? – Любит посмеяться надо мной, не упустит случая.

В ответ я хотела ее срезать, но не нашлась и говорю:

– Мне что? Мне – ничего.

Ромашка хохочет.

Каланча помалкивает. Она всегда молчит, только не как Глазастая. Она угрюмая. Тоже вроде меня, полуброшенная. У нее прочерк: без папаши явилась на свет. Теперь она наверстывает. Когда мы кого-нибудь бьем, не жалеет и норовит вмазать под дых, да еще ногой. Хвастается – ноги длиннее рук. Раньше она проходила под кличкой Немая. Стеснялась, что каланча, поэтому складывалась пополам. Ходила всегда в старой, заштопанной форме, в старых колготках. Ее мамаша – парикмахер. Ходячий скелет, злющая, орет матерными словами – затюкала Каланчу.

Между прочим, у Кости тоже имеется прозвище. Не какое-нибудь, а стоящее. Его зовут Самурай! Сила, ахнешь-закачаешься! А все получилось случайно. У него волосы длинные, до плеч. На репетиции он заплетает их в косичку, чтобы было удобнее, а кто-то из группы говорит: «Ну ты как самурай». А мы с девчонками сидим в зале, таимся. И у меня вдруг вырывается: «Даешь, Са-му-рай!» Девчонки шипят, ругаются: балда блаженная, нас выгонят!

А Костя ничего, смеется, и нас никто не трогает. Он и вправду похож на японца: смуглолицый, волосы черные, прямые, словно утюгом выглаженные. Тетя Лиза после этого шьет ему белые шаровары и полотняную рубаху, а я «увожу» из школьного буфета, под прикрытием команды, длинный секач, папаша на заводе отбивает его с двух сторон, и выходит короткий меч. Стоящая штучка. И вот Костя выскакивает на концерте в школе в этом костюме, в белой повязке на лбу и с моим мечом на поясе. Полный отпад! Все воют от восторга. Учителя, как всегда, возмущаются. А он поет: «Мы пришли в этот мир, чтобы танцевать». Песенка клёвая. Она про мальчишку, который танцует весь день, с утра до ночи, учит уроки танцуя, обедает танцуя, в троллейбусе тоже танцует, и все смотрят на него как на оглашенного… Когда он замолкает, все ребята в зале кричат и прыгают, а он выхватывает меч и размахивает им над головой. Школа вопит: «Са-му-рай!» Я тоже воплю вместе со всеми. Никогда не забуду этот счастливый денек. Воплю громче всех, до хрипоты. Никак не могу остановиться. Топаю ногами. Бегу поближе к нему. Кто-то толкается – падаю, вскакиваю, хохочу. Влетаю вместе со всеми на сцену, окружаем его, а он носится в нашем кольце. Меня он не отличает от других. Ну и что?! Зато он сразу для меня из обыкновенного Кости превращается в великого Самурая!.. Ух, я рада! Ну, клёво! Ну, порядок и балдеж!

Тут, между прочим, на моем горизонте объявляется Глазастая. Раньше она со мной ни разу не разговаривала – зачем я ей? Она умная, красивая, самая богатая, шмотки у нее – отпад. Я ее боюсь. Когда пыхчу у доски, наблюдает за мной. Чувствую, презирает – за тупость. А тут говорит:

– Послушай, после школы двинем вместе, если не возражаешь.

Конечно, балдею от неожиданности, пугаюсь, кручу головой, ищу, с кем она разговаривает…

– Да не крутись ты, – говорит, – я к тебе обращаюсь. И улыбочку свою дурацкую смой. Отвыкать пора.

После уроков выхожу, вижу: стоят три птички – Глазастая, Ромашка и Каланча. Неожиданная компания. А мне надо его дождаться. Теряясь, плетусь к ним, от напряжения краснею, не знаю, что сказать.

– Ну, двинули? – спрашивает Глазастая.

– Надо… подождать, – выдавливаю. – Зотиков забыл ключи от дома. – Показываю ключи. – Теть Лиза велела передать.

– Не волнуйся ты! – говорит Глазастая. – Вместе подождем.



И все начинается! Глазастая придумывает – мы фанатки Самурая. Его команда. Законно! Сначала, правда, случается еще кое-что.

Накануне приходит «классная мымра» – Владилена Мэлоровна.

Это так странно зовут нашу «мымру». Я сначала долго думала, что это за имя. А потом узнала: «Владилена» – это Владимир Ленин, а «Мэлор» – Маркс, Энгельс, Ленин, Октябрьская революция. Обхохочешься. Ну, конечно, она, как всегда, волосок к волоску, губы подмазаны, ногти накрашены, костюмчик отглажен, глазки сияют, длинный розовый нос блестит. Он у нее всегда блестит и торчит на лице, как чужой. Ромашка говорит, из-за этого носа она замуж не может выйти, потому что с таким «рулем» целоваться неудобно: не свернешь же его, как кран, на сторону. Ромашка придумает – обхохочешься! «Мымра» на нас срывает злость, что остается в девах, но всегда с улыбочкой. Растягивает губы, оглядывает всех с прицелом. Сижу тихо, опускаю глаза, знаю ее повадку: выхватит к доске и начнет измываться. Унижает нарочно. «Смирнова, – скажет, – у меня к тебе вопрос». И спрашивает что-нибудь на засыпку. Я, конечно, молчу. Может, я это делаю по-дурацки, глазами вращаю от ужаса или щеки надуваю, но все хохочут. Вроде я клоун в цирке. Но сейчас она меня не вызывает, а вытаскивает из классного журнала листок, на котором что-то напечатано.

– Тише! – громко говорит. – Слушайте… Читаю решение педсовета. Оно имеет отношение к некоторым… – Снова улыбается.

Потом читает, не торопясь, медленно, четко выговаривает имена кандидатов на отчисление из школы. Ну, в общем, называет тех, кого после восьмого выкидывают, не пропускают в девятый. И я там, и Ромашка, и Каланча. Ну, галдеж подымается обалденный! А на меня ржа нападает – мне начхать, пойду в училище. А Ромашка как бешеная. Что-то кричит «мымре» в лицо, стучит кулаком по парте, губы от злости белеют. Оттаскиваю ее от «мымры».

– Ты заметила, – говорит, – что «мымра» улыбалась, когда читала. Рада, что нас вышибают! Ей приятно. Ну, стерва, она схлопочет. Цирк ей устрою, закачается!

– Да ладно, – говорю, – начхать! Не обращай внимания.

А в классе на первой перемене уже начинается драчка. Те, кто остается, сразу объединяются и тюкают нас. Смеются, тыкают в нас пальцами, один умник подходит ко мне, закатывает глаза, блеет: «Бараны-ы-ы!» Ромашка сшибает этого умника с ног, колотит его по голове, разбивает в кровь нос, кричит: «Я из тебя такого барана сработаю – забудешь свое имя!» Страшно, что она его убьет, волоку ее, она расходится, лепит мне пощечину! Треск! Чуть не падаю, хватаюсь за щеку – больно. Все ждут: думают, брошусь на Ромашку. А я смотрю на ее бешеное лицо, хочу ей ответить, но почему-то раздумываю.



Потом Ромашка берется за «мымру». Организует «цирк». Вытаскивает на уроке яблоко, тоненькой лентой чистит его перочинным ножом. Смотрю на «мымру». Вижу, у той бровки лезут на лоб. Вот-вот грянет скандал. Толкаю Ромашку в бок – не лезь на рожон. Никакого внимания. Улыбается, врубает белые острые зубки в яблоко, показывает, что ей вкусно.

– Что ты делаешь, Вяткина? – как бы ласково спрашивает «мымра», хотя шипение тоже слышно, она всегда готова ужалить.

Останавливается около нас, дрожит от злости.

– Понимаете, Владилена Мэлоровна, у меня режим дня… медицинский. – Смотрит на часы. – Я всегда в это время… – Ромашка снова откусывает, – грызу яблоко.

Кто-то нерешительно хихикает: «мымру» боятся.

– Ты что, мышь? – «Мымра» острит, пытаясь из последних сил спасти положение.

– Нет, крыса! – ухмыляется Ромашка. Ее свекольные щечки белеют от напряжения. И доводит «мымру» до упора: – Могу и укусить.

– Какая все-таки наглость! – «Мымра» звереет, крепко сжимает ладони рук и хрустит пальцами. – Ну-ка вон из класса!

Ромашка лениво встает и выходит, улыбаясь всем и раскланиваясь направо и налево – она же на арене цирка.

Вообще-то я «мымру» не люблю, но сейчас ее жалко: она срывается законно. Улыбаюсь ей, чтобы поддержать.

 

– А ты что улыбаешься? – вдруг кричит «мымра». – А ну, тоже вон! – Слышу, как она бормочет себе под нос: – Ублюдки!

С тех пор на каждом уроке «мымры» Ромашка вытаскивает яблоко, чистит и съедает. Три раза «мымра» ее выгоняет, на четвертый делает вид, что Ромашки больше не существует.

Теперь Ромашку все уважают: «мымру» одолела.

А Каланча, та совсем сходит с рельсов. Исчезает. Как будто ее нет и никогда не было. Никто про нее не вспоминает. Я почему-то ночью просыпаюсь и вдруг думаю: «Куда пропала Каланча?…» Захожу к ней после школы. Ну дыра! Домишко маленький, кособокий, прячется за большим. С улицы его не видно. Внутри потолки держатся на столбах. Иду между ними, как в лесу среди деревьев. В их комнату путь пролегает через общую кухню. По дороге чуть ногу не ломаю: в полу дырка. Вваливаюсь. Каланча лежит на диване, смотрит телик. Она какая-то другая.

– Ты куда пропала? – говорю. – Болеешь?

– Нет. – Каланча встает, вытаскивает из-под дивана сигарету. Она спрятала ее при моем появлении. Дымит. – А чего мне у вас делать? Я эту вашу школу в гробу видела, я бы ее взорвала, если бы могла. – Смеется. В школе я никогда не видела, чтобы она смеялась. – Я гуляю. В кино хожу. Я «Кинг-Конга» уже пять раз посмотрела.

Теперь я поняла, почему она мне кажется странной: у нее губы под помадой.

– На какие? – говорю, чтобы поймать ее, а то вешает мне лапшу на уши.

Она молча вытаскивает десятку, показывает.

– Где взяла?

– Заработала. – Понимает, что я ей не верю, рассказывает: – В универмаге выносят ковровую дорожку, и сразу выстраивается очередь. А мне делать нечего, я тоже пристраиваюсь. Стою. Треплюсь. Интересно. Каждый про себя что хочешь рассказывает.

– А ты чего? – спрашиваю.

– А я?…

Вижу, Каланча краснеет.

– Ну, чего, чего, Каланча? – пристаю.

– Говорю, что в десятом… Отличница… – Прыскает, давится от хохота. – Первая в классе. Все меня уважают.

На меня тоже нападает. Ржем. Я падаю к ней на диван. Мы скатываемся на пол. Того и гляди, этот трухлявый домишко рухнет. Потихоньку успокаиваемся. Каланча дает мне сигарету. Я не курю, но виду не подаю. Дымим. У меня в горле першит, и я кашляю.

– Слушай, – говорит Каланча, – не порть товар. – Отнимает у меня сигарету, слюнявит пальцы, гасит ее и подсовывает под диван.

– Ну а дальше что было? – спрашиваю.

– Дальше?… Вдруг продавщица кричит: «За дорожками больше не занимать – кончаются!» Тут разные тетки переходят на крик: возмущаются, советскую власть полощут. На меня ржа нападает, как сейчас. А одна такая толстенная как шарахнет: «Ты что хохочешь, дуреха, над старым человеком?… Обормотка несчастная!» А я ей: «Что вы, тетенька, можете встать вместо меня, я просто так занимала…» Она стала меня благодарить и пять рублей сует. Беру… На следующий день я четыре очереди на дефицит занимаю и продаю каждую за трояк. Говорю: «Я приезжая. Деньги потеряла, на билет собираю». Ну, они клюют. Доверчивые. Один дяденька меня жалеет, десятку кидает. Потом цепляется ко мне, расспрашивает – кто я да что, сколько мне лет, с кем живу. Я прикидываюсь малолеткой, мол, ничего не секу.

– Ну, ты сила! Ловка, – говорю. – Я бы ни в жизнь не смогла.

– А что?… Подумаешь… – Каланча радуется.

Вам радости Каланчи не понять, вы, обормотики, живете кум королю и не знаете, что мы в ту пору жили в эпоху сплошного дефицита.

4

Вот тогда Глазастая и сколотила под Самурая команду – ее как осенило. Она выбрала Ромашку и Каланчу не случайно, хотела возродить в них дух сопротивления, наперекор всем! Зойку она бы не позвала: считала ее подлизой и подпевалой учителей и отличников. Она смертельно ненавидела их за двойную жизнь – говорят одно, а делают противоположное. А Зойка им всегда поддакивала, всем улыбалась, каждому старалась угодить. Не любила Глазастая таких. Но для осуществления ее идеи Зойка была ей необходима. Она ведь жила с Самураем на одной лестничной площадке, их часто видели вместе.

Команда – это было настоящее дело. Они сразу выбились из массы класса, из его серости и скуки.

Теперь у них был свой мир, своя задача в этом мире. Глазастая чувствовала: они теперь были не как все – у них есть свой идол с таким странным и завораживающим прозвищем – Самурай. Она сказала девчонкам: «Самурай – наш идол». Зойка и Каланча не знали, что это такое. Глазастая им объяснила.

Он пел для них и про них, его песни были понятны и близки им – они входили в их сердца. Команда чувствовала себя сильной, счастливой, и, главное, они были не одиноки, были все вместе, вчетвером.

Первое время в школе над ними смеялись: нашли, мол, себе занятие, влюбились в одного, кошки и психопатки. Но это только неожиданно расширило поле их совместной деятельности. Они стали бить тех, кто над ними смеялся, девчонок и даже парней, не разбираясь, близкие ли это друзья или далекие знакомые – всех под одну гребенку, кто против них. Налетали дикой сворой и били, чтобы знали наших. «Мы отстаиваем свободу личности, – говорила Глазастая. – Каждый живет как хочет».

И они отстояли.

Правда, вначале, когда команда только создавалась, она чуть сразу не развалилась. Глазастая придумала униформу, и тут обнаружилось, что у Каланчи нет ни джинсов, ни дутика и даже не из чего скроить черную шелковую «удавку» – шарфик. Тогда Ромашка сказала Каланче: «Ну что у тебя за родительница, не может купить фирму. Я бы такой дала отставку».

– А где ей взять? – огрызнулась Каланча и вспыхнула от обиды. Краска стыда залила ей лицо, шею, уши. Она тупо уставилась в пол, боясь прочесть в глазах подружек презрение.

– А чаевые? – не отставала Ромашка. – Скажешь, не берет?

– Взяла бы… Да кто дает, а кто и нет, – с трудом выдавила Каланча, по-прежнему не поднимая глаз.

Они сидели прохлаждались у Ромашки дома. Попивали из бокалов какое-то вино, которое Ромашка увела у родителей, покуривали, жевали резинку.

– Тогда знаешь что, Каланча? – Ромашка покровительственно похлопала Каланчу по спине. – Катись-ка ты, подруга, на все четыре стороны.

– Ты что?! – возмутилась Зойка. – Девчонки, вы что?

– А что нам с нею цацкаться? – уже с вызовом ответила Ромашка. Ее пухленькие, нежные щеки чуть побледнели, а глаза стали злыми и колючими. – Не соответствуешь – отвали!

Каланча и так была скована непривычной обстановкой: отдельной квартирой, красивой мебелью, коврами и чистотой, а тут ее еще выгоняли при всех. «Ну, Ромашка, сволочь, – промелькнуло у нее в голове, – сейчас бы шарахнуть всю эту квартирку, раскрошить в щепу!» Но, конечно, на это ее не хватило – предательские слезы заволокли глаза, и она опрометью бросилась в прихожую.

Глазастая вдруг ожила и крикнула:

– Подожди, Каланча! – Нагнала ее, обняла за плечи, вернула, усадила обратно на диван. – Меня это лично не колышет – есть деньги на фирму или нет. И родители не колышут, ну их к Богу в рай! У них своя жизнь, а у нас своя.

Каланча обмякла под рукой Глазастой, шмыгала носом, старалась сдержать слезы.

– А форма? – не сдавалась Ромашка.

– Я дам Каланче джинсы, – сказала Глазастая. – На кой мне две пары.

– Ой какая добрая! Коммунистка, – паясничала Ромашка. – А мне что ты отстегнешь?

– Тебе, Ромашка, я отстегну… один совет, – нехотя процедила Глазастая. – Не выступай, раз не сечешь. Ладно?… У тебя, я вижу, зимой снега не выпросишь. Увязла в барахле. А меня воротит от этого.

– Чего, чего?… Я увязла? – Ангельское личико Ромашки исказилось злостью. Она отпихнула ногой столик на колесиках, который стоял между нею и Глазастой. – Сама ты… дерьмо!

Ромашка вскочила. Глазастая встала медленно, лениво.

– Девчонки, девчонки! – Зойка втерлась между подругами. – Ну что вы из-за ерунды? Раз джинсы есть, то на дутик можно запросто заработать. И Каланча будет в форме.

– Интересно как? – нервным голосом спросила Ромашка. Ей уже самой расхотелось драться.

– Очень просто… – И Зойка рассказала про Каланчу, о ее «торговле» очередью в универмаге.

– Законно! – обрадовалась Ромашка.

Так и поступили.

5

Теперь они ждали Самурая вместе. Холодно. Мороз и ветер. Но никто не подавал виду. Жаловаться у них не полагалось. Ромашка танцевала на месте. Глазастая достала сигарету, прикурила, прикрывшись бортом куртки. Легкий дымок вился вокруг ее отрешенного лица. Каланча присела на корточки, играла с собакой – гладила ее черно-серую волчью морду, почесывала за ухом. Та лениво распахивала пасть, усаженную желтоватыми коваными клыками.

– Фас, Джимми! – неожиданно резко приказала Глазастая.

Джимми присел на задние лапы, точно приготовился к прыжку, угрожающе зарычал на Каланчу, шерсть у него встала дыбом. Каланча неловко отступила и упала на грязный снег. Она испугалась.

– Ты что, офонарела? – Она повысила голос на Глазастую.

– А то, – ответила Глазастая. – У меня собака сторожевая. Не забывай. Схватит – останешься без носа.

– Каланча без носа! Вот картинка! – захохотала Ромашка. – Ой, колики, ой, рожу!..

Каланча бросилась на Ромашку, чтобы сорвать на ней свою обиду, свистнула нога в воздухе, но та ловко отскочила.

1Текст статьи печатается по изданию: Железников В. Чучело; Чучело-2, или Игра мотыльков: повести. М.: Астрель: ACT, 2006. С. 5–12. (Статья печатается в сокращении.)
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15 
Рейтинг@Mail.ru