Сказав это сильным тоном и с жестикуляцией, Кольнер очень серьезно сел, и мы сейчас увидели, что клюнуло. Собрание молчало: открытие произвело на них впечатление.
Встала одна из студенток.
– Вопрос, поднятый товарищем Кольнером, – начала она, – очень важен и интересен, и я прежде всего тут же прошу его изложить свое мнение в реферате, который может вызвать живые прения. Лично я не согласна с мнением товарища Кольнера; я думаю, что тенденция «Шейлока», напротив, самая симпатичная, передовая, как это, впрочем, уже доказал великий Гейне; кроме того, в уста Шейлоку сам Шекспир вложил такие тирады, которые не только были бы неуместны в «Наблюдателе» или в театре Люэгера, а, напротив, представляют страстный протест гениального писателя против всех клевет, которые распускаются «наблюдателями» и Люэгерами.
Эта речь тоже произвела впечатление.
Встала одна из пяти девиц-первокурсниц.
– Я тоже предлагаю не отказываться от постановки «Шейлока». Я нахожу, что эта вещь как раз теперь очень своевременна, особенно здесь, в Берне, где союзный совет на днях опять провалил проект о допущении женщин в адвокаты. Я нахожу, и вот мои подруги тоже… мы находим, что с этой стороны у Шекспира в «Шейлоке» прекрасно решен женский вопрос. Там Порция, переодевшись мужчиной, защищает Антонио так удачно, как не сумели настоящие судьи и адвокаты, хотя они и мужчины; к тому же они получили юридическое образование, а Порция нет. Так что я нахожу, что Шекспир доказал способность женщины заниматься адвокатурой. Я нахожу, что, если мы поставим «Шейлока», то этим выразим протест учащейся молодежи против ретроградной политики бундесрата.
Эта речь тоже произвела впечатление на все собрание и особенно на Кольнера. Такого успеха он не ожидал.
Поднялся Парных.
– Вот что, – сказал он, – есть такой хороший, веселенький водевиль «Денщик подвел». Коротенький и смешной. Предлагаю поставить водевиль «Денщик подвел».
И на том порешили.
Когда мы вышли, сам Кольнер развел руками, поднял глаза к жиденькому швейцарскому небу и воскликнул:
– Эти люди способны поверить даже в левиафана, если только подать его с соусом.
О, что это был за спектакль!
На первой репетиции я играл Хвостикова, но распорядительница сейчас же вычеркнула меня ввиду полной бездарности. На мое место назначила другого, а меня, чтобы не плакал (как выразилась дамочка-распорядительница), произвели в суфлеры. На остальных репетициях я не был, потому что как раз тогда ездил с Зиночкой смотреть Шафлох у Тунского озера и вернулся как раз в день бала.
Было нанято за 50 франков большое кафе со сценой, стульями и электричеством. Кроме того, у полиции было выхлопотано разрешение пировать до утра, потому что местному человечеству обыкновенно предоставляется предаваться радости только до полуночи.
– Кутить, так кутить, – сказал мне по этому поводу Чубар, которого я застал за кулисами. Он играл денщика Ивана и был очень типично загримирован и одет в полную форму зуава, которая нашлась у портного.
Распорядительница была прелестна. Она велела хозяину кафе посадить меня в суфлерскую будку. Хозяин посадил меня, а Чубар сунул мне из-под занавеса тетрадку. Я раскрыл ее и убедился, что почерк Чубара был за пределами моей проницательности. Но было уже поздно.
Я ждал, ждал, ждал. За спиной, в зале, я слышал шум собиравшейся толпы. Наконец, подняли занавес.
Спектакль начался……………………………….. и наконец кончился. И хорошо, что кончился. Они обвиняли меня, я – их… Бог нам судья!
В зале было много народу. Вся колония собралась, даже те члены, которых я никогда еще не видал ни в столовой, ни в читальне. Было несколько туземных семейств, два-три профессора, злополучные болгары (их все-таки изловили) и десятка полтора швейцарцев-рабочих, которым продавали билеты за полцены. Рабочие пришли каждый со своей худощавой и краснощекой шэтцхен [3], сидели в уголке, бесцеремонно обнимали шэтцхен за талии, пили пиво и уверяли, что водевиль им очень понравился.
Начались танцы.
А хорошо и весело было на нашем балу! Я до безумия люблю такие мгновения, когда книжники, точно по Божиему наитию, вдруг всем сердцем вспоминают, что есть у них что-то и кроме разума. И когда вдруг такой добрый ветер повеет на книжника или на зазубрившуюся барышню, и зашипит в них живая, красная, драгоценная кровь человеческая, от Бога разлитая по жилам и нервам, становится весело смотреть на эту молодежь и вообще жить на свете. И в такие минуты захудалая, многоученая факультетская барышня, на которую, казалось, и поглядеть скучно было, вдруг встрепенется, причепурится и невольно бросит вам в глаза свои двадцать два года, свои длинные ресницы, свои покатые плечи, так, что вы только изумитесь. А студентик, у которого очки лопались от усердного чтения, вдруг покажет вам, что он вовсе и не так коротконог, и не так кривоног, и не так близорук, как вы думали. И ни он, ни она не скажут вам: «как это интересно», – а скажут, раскрасневшись и блестя глазами, славными, молодыми глазами: «как мне весело!» И не хочется вам думать, что послезавтра поутру студентка опять покажется вам костлявой и переученой, а студентик кривоногим, точно такса, – думать не хочется, и вы бежите к ней и зовете ее на вальс… если танцуете.
Я разыскал Зину – мою, мою Зину, мою после Шафлоха – и попросил ее:
– Фрейлен Зина, пойдемте за кулисы, научите меня танцевать вальс, я хочу танцевать с вами.
– А что дадите?
– Угощу мороженым.
– Двумя порциями?
– Двумя.
– Идемте.
И она научила меня танцевать вальс, и я танцевал с нею все время, толкая встречные пары, и весь вечер не отпускал ее ни на шаг.