Приближался июнь. Около этого времени, по обычаю, у нас в колонии начались приготовления к «балу». Отпечатали очень много билетов на немецком языке по аристократической цене в полтора франка и раздали их нам отчасти насильно, с тем чтобы мы по одному или больше приобрели для личного употребления и чтоб остальные продали, не принимая никаких возражений, «знакомым».
По личному горькому опыту многие из нас вообще были склонны считать фикцией очень распространенное мнение, что у человека могут быть знакомые. Даже у себя на родине, в Томске или в Севастополе, они привыкли считать своих знакомых по системе «раз, два и обчелся». Парных утверждал, что это неумение знакомиться – знамение времени. Тем более не было ни у кого знакомых здесь, в почтенной столице швейцарского союза. Я узнал четырех болгар и нарочно пошел на их лекции, которые обыкновенно не посещал, потому что был курсом ниже; но болгары как старожилы узнали наши обычаи и теперь скрывались. Я ушел с лекции без результата, в очень злом настроении. Легко ли было отсидеть бесплодно битый час на чужом каноническом праве?
Студентам-туземцам нельзя было предложить билетов потому, что никто из нас не знал никого из них. Впрочем, об этом всем мы мало заботились. На первом плане была программа вечера. Ее в глубокой тайне вырабатывала одна бойкая медичка, дамочка лет двадцати восьми, которая считалась образцовой распорядительницей.
Она вывесила в читальне и столовой такое объявление:
«Предполагая возобновить для предстоящего бала обычай, уже несколько лет оставленный, постановки перед танцами спектаклей, распорядительница просит желающих участвовать в нем сейчас же по окончании обеда заявить ей об этом. Вывешено с разрешения комитета».
К дамочке сейчас же хлынуло множество народу. Она, руководствуясь фонетическими соображениями, отобрала из них около дюжины и приказала собраться вечером тут же, в читальне, а остальным дала честное благородное слово иметь их в виду. Вечером мы собрались.
У нас все всегда шло по-приличному. Дамочку избрали председательницей собрания, дали ей стакан и ложечку вместо колокольчика, потому что колокольчик был под замком у комитета, а у комитета была, если не ошибаюсь, инфлюэнца.
Дамочка позвонила и сказала:
– Объявляю заседание открытым.
А ядовитый Кольнер, изображая барабан, прибавил:
– Бум!
Затем председательница поставила вопрос о выборе пьесы. Я заметил, что уже с четверть часа пять девиц-первокурсниц, сидевших в уголке, шептались о чем-то настолько горячо, что даже перестали отвечать на поклоны. Теперь одна из них очень покраснела, оглянулась на правую подругу, на левую подругу, потом встала и сказала: «Я прошу слова», потом села, совсем покраснела и ничего не сказала, а за нее подруга с усилием выкрикнула:
– Мы хотели бы предложить поставить «Ткачей».
И Кольнер снова провозгласил:
– Бум!
Это пришлось очень кстати, потому что нас всех охватило некоторое недоумение от выдумки пяти девиц-первокурсниц, и надо было найти ему разрешение. Мы немного похохотали, а дамочка-председательница больше всех, и при этом она громко звонила ложечкой о стакан и говорила, задыхаясь:
– Кольнер, призываю вас к порядку.
Отдохнув, она обратилась к первокурсницам:
– Я думаю, что «Ткачей» будет очень трудно поставить.
– Здесь не в том дело, – вмешался кто-то. – Нам надо привлечь публику, то есть, по возможности, швейцарцев, а они на «Ткачей» и не подумают пойти, потому что кто же их здесь в театре не видел?
– Правда, – послышались голоса.
«Ткачи» провалились.
Я посмотрел па первую девицу-первокурсницу. У нее на лице явственно отражалась борьба с той характерной, непостижимо странной для передовых девиц дамской водобоязнью перед всякими парламентарными формами и обычаями, которая делала из молодых студенток самый неудобный элемент на собраниях нашей колонии. Они никогда не просили слова, хотя «мысли», очевидно, так и кишели под их прическами и рвались наружу; но они никогда не признавали и чужого права на слово и по всякому поводу начинали все разом громко жужжать, изливая полноту души перед ближайшими соседками. Впрочем, все это были очень милые барышни.
Борьба на лице у первой девицы окончилась победой Ормузда. Она встала и произнесла:
– Очень жаль. «Ткачи» – такая идейная драма.
Кольнер толкнул меня в бок и шепнул мне на ухо:
– Надо повеселиться сегодня. Ради Бога, предложите «Шейлока», только серьезно, а я буду возражать. Скорее! – И громко добавил: – Первоприсутствующая! Вот он просит слова, только робеет.
Я исполнил его просьбу и подкрепил «Шейлока» вескими доводами. Во-первых, эту комедию очень редко ставят; во-вторых, она будет понятна немцам; в-третьих, у нас есть все силы для постановки, а самого Шейлока, в крайнем случае, согласен сыграть хоть бы я.
Тут Кольнер попросил слова, а я сел, предвкушая удовольствие. Кольнер бесподобно умел попадать в тон «направлению» и незаметно вышучивать правоверную публику, хотя, по-моему, и сам он был в достаточной степени «правоверным».
– Я не знал, – начал он, – что коллега намеревался предложить именно эту пьесу. Против его выбора я должен сделать возражение, которое может показаться вам очень странным и даже смешным. Дело в том, что у нас, несмотря на плодотворную критическую работу славной эпохи шестидесятых годов (у меня волосы на голове шевельнулись), до сих еще сохранилось поклонение авторитетам. Буду краток. Для меня нет авторитетов. Шекспир – великий писатель (хотя по своему миросозерцанию он не подходит к позитивным течениям нашего времени). Шекспир – велик, но я безусловно против его комедии «Шейлок» как тенденциозного памфлета, полного узкой национальной нетерпимости; этой комедии место не на сцене студенческой колонии, а в театре Дрюмона и Люэгера, если бы они таковой открыли; и будь я редактором честного журнала, я, получив перевод «Шейлока», вернул бы его переводчику с советом отправиться в редакцию «Наблюдателя». Таково мое мнение.