Мастер, из демократических соображений пробрасывая между словами „бля“, говорит: „Мы ведь снимаем сновидения и просыпаемся из одного сновидения в другое, матрешка сновидений из кадра в кадр, а деталька во сне высвечивается не та, что наяву, а которая надо, и она маячит на заднем плане, куда никто вроде не смотрит…“. Он проповедует истину сновидений и второго плана, на котором в каждом фильме у него кто-то из массовки спотыкается и падает для достоверности прохода, с кого-то сдувает шляпу, и та летит неназойливым кубарем, а на побочной известковой стене проступает кровь и течет, течет, течет, причем вверх. Он дает волю своему врожденному чувству правды и преувеличивает ее до такой степени, что опрокидывает зрительское возникшее было недоверие навзничь, и извлекает из него безысходную зрительскую веру.
Жена его, по прозвищу Леденец, маленькая, гладкая, некрасивая, но крупноокая, вспыхивающая при виде любого талантливого явления, вечный тип вдохновительницы мужчин, цепко на всех посматривает, горделиво и требовательно оценивая степень слушательского восторга, а вскоре всем чутьем угадывает Дмитрия, который знает, как и прочие, что Мастер дуркует, но не впадает в подыгрывающую зависимость, и его холодное неприятие действует на Леденца, как манок на куропатку, и она подсаживается к нему для краткого допроса, но Дым опережает: „Вам надо безотлагательно лечь, вы очень плохо выглядите“. – „Да? что?“ Духовно успешных он не щадит. Мастер выпрыгивает на мгновение из соседнего разговора: „Не приставай к молодому“ – и она отскакивает, а рядом с Дымом сидящая актриска, уже пьяная вдребезги, произносит текст определенно из какой-то сцены, в которой она пробовалась на роль: „Остроумно, хотя и зло“, – бережно сплевывает на ладонь косточку от тортовой вишни и подает Дмитрию, мол, перекиньте в мусор, тот говорит, мол, ошиблись лапкой, „ой, пардон“, и поворачивается к своему другу, друг безропотен, потом камера сдвигается в сторону юбиляра.
Там зарождается новое завихрение, и юбиляр, скалясь и обнажая свои лошадиные зубы, манхэттен зубов, объясняет Андрею, что текст в этом месте должен разрывать себя от ярости, это отдельные завывы.
– Завывы?
– Вот именно.
К ним придвигается Мастер с боковым привеском: рыхлым белокурым помрежем, запоминающим за мэтром каждое слово, имея в тайном виду будущую книгу из серии „ЖЗЛ“.
– Хочу, – говорит, – познакомить, это наш поэт Андрей Львович.
– Да, – юбиляр грубо прерывает рыхлого, – великий поэт Андрей Львович.
Но рыхлый сгибается почти в поклоне и, глядя снизу вверх на мэтра, лает, извинительно улыбаясь: „Не такой, конечно, великий, как вы, не такой, но…“, и с ним приключается немыслимый в своей унизительности танец дрожащих движений и мелкой мимики. Дым оказывается тут как тут: „Вам помочь? Судороги?“
Андрей, влюбленный в последний фильм мэтра „Пря“, говорит: „Ваш фильм о смерти возмутил ясную тишину моей души“. Мастер, не умеющий расслышать стиль Андрея, всегда искреннего и умышленно велеречивого, уловив, однако, слова „смерть“ и „душа“, машет руками: „Только, пожалуйста, никакой души, никакой смерти!“ – и, минуя смутившегося Андрея, плывет дальше.
Но Дым, описав дугу и придвинувшись к нему вплотную, произносит медленный монолог: „Милейший, – тот столбенеет от наглости, – мое величие заключается в том, что я всегда позволяю собеседнику забыть, с кем он разговаривает… это понятно? (Мастер, ничего не понимая, говорит „понятно“); например, я бываю намеренно откровенен, а это равносильно глупости; и как же после этого не пуститься собеседнику в нравоучения, а значит, не почувствовать себя выше? Вы только что почувствовали себя выше? – Мастер что-то квохчет (с головой ребенка, большими ушами и разросшимся задом, похожий на кенгуру, этакий баловень и увалень, ломающий и отбрасывающий артиста, как игрушку, подвергающий его издевательствам, как если бы тот был домашним животным, которое надо выдрессировать, и закатывающий на съемочной площадке детские истерики, крича фальцетом, что все фальшиво…), – но Д. его обрывает: „Было дело, я признался типу вроде вас, что мысль о смерти вызывает у меня ужас, что, не осилив и не поняв ее, нельзя жить, – и получил в ответ выговор в виде афоризма, что смерть заслуживает лишь того, чтобы о ней не думать… – вот я тогда и подумал: черт побери! презираю людей, не умеющих настроиться на близлежащего!“
Дым уходит в коридор, накидывает тулуп и покидает сборище, а следом Андрей, сказав на прощание Дарику: „Я выслушал нашего режиссера с горестным изумлением“, – Андрей говорит о юбиляре, подвигавшем его, „нежного и ранимого“, на „завывы“.
Следом вся конструкция рассыпается и улетучивается.»
Около моего дома открыли магазин «Секонд Хэнд» (написано кириллицей). «Комиссионка» по-старому. На днях вижу девушку, в точности Ия, стоит перебирает кофточки на плечиках, цепко так хвать – и всматривается. Тут раздается сдавленный крик, муж из‐за кофточек, как в кукольном театре из‐за ширмы: «Сколько тебя ждать?» Она молчит. «Что ты молчишь? Сколько тебя ждать?» Молчит. «Так и будешь стоять, перебирая дрянь своими ручками? Крамольными этими!» Молчит. Меня поразили его изощренность и громоподобное шипение. Крамольные ручки, надо же! Я заспешил, но на прощание оглянулся. Кто они? На улице притормозил. Идут: она невозмутима, он в угрюмом смирении.
Что-то было в них от моих троюродных родственников-супругов: жена дважды уходила к любовникам, а муж моментально заболевал (или умело симулировал болезнь), и она из жалости возвращалась. Но после второго раза совсем замолчала, а он, слабовольный и обреченно привязанный к ней, затаил ревнивую злобу и жил вспышками и сниканием.
Знаю от своего приятеля-психотерапевта другой разворот супружеской жизни. После очередного ухода-возвращения утром из комнаты мужа раздались жутковатые горловые вопли. Вошла жена, он совершенно спокойно сказал: «Я сошел с ума», – и они продолжали жить, словно бы ничего не случилось. А он и впрямь рехнулся. Вопль был осознанием того, что жизнь прошла без любви и радости, он был той единственной незаурядностью, которую муж когда-либо себе позволил. Незаурядное проявление заурядной мысли.
(В подобных случаях Эдуард говорит: «Живая жена дороже мертвого брата».)
Если в истории или в мысли встречается оригинальность, то это не сами история или мысль, но лишь глубина или сила их выражения. В одном случае симуляция, в другом сумасшествие или самоубийство. И еще одна забавность: это очередное подобие, эта девушка, напомнившая грациозно-молчаливую другую, сделала ее на мгновение собой, подав в непредвиденном для меня ракурсе, пошловатом и хищном, и зачем-то развенчав таинственную служанку-красавицу Ию… Как вздохнул один лирик: «Так выветриваются воспоминания, на сквозняке, проходя сквозь анфиладу подобий».
Я покупаю водку. Вечером в пасмурный зимний день выпить – большая радость. Наш друг, которого Леонид назвал Андреем, умер два года назад, в 2004‐м, годовщина через несколько дней, в следующем месяце… В память о нем пусть пойдет снег. Или даже три снега. Второй – сквозь первый, который только что незамедлительно тронулся, – идет в день его смерти, когда после работы я прослушиваю сообщения с автоответчика. Третий – сквозь эти два – идет на предновогодней платформе в рассказе Леонида. Так что комната у меня в два света и в три снега.
Голоса мальчишечьи разбивают
стакан двора
(а когда-нибудь – распивают),
день серебряней осетра
проплывает мимо окна, —
это снег, снег рябит,
лодку книги раскроешь, а там гребцы, —
о, воскресный быт! —
вырос мальчик, годится себе в отцы,
снега белые образцы,
драгоценный мой, ты лети, лети,
а потом тай, тай
(и тайшет приплети, —
пусть туда уходит трамвай),
признаваясь невидимому в любви,
а себе говорю: укройся и будь таков,
и себя не неволь,
спи, не помня страшных стежков,
а с утра укладывай боль
в формалин стихов
и отчаливай, ты загостился у них,
у чужих родных,
а пока вечереет стакан, стакан
опрокинь, – он гранен и тих,
дорогой истукан.
Мне потом написала его краткая знакомая, я сохранил отрывок: «…наше неспешное полдничание и попивание пива в Лопухинском садике; помню, как он долго пытался вытащить из стакана залетевший туда пожелтевший листик, так аккуратненько, пластмассовой вилочкой, а потом плюнул, засмеялся – и полез пальцем…»
Конец января. Ни к селу ни к городу сошел снег. Я смотрю на сухие прошлогодние листья. Мой дом образует прямой угол, в окно я вижу, как в этом прямом углу ветер их кружит. Неумолимое и бессмысленное кружение. Сухие листья ничего не знают о ветре. Сухие листья ничего не знают даже о листьях. Они не спрашивают «зачем». Кружатся – и все. Красота, которая обретена ценой смерти и неведения… А живые листья что-то знают. И о ветре, и о себе. Весной, летом и особенно осенью видно, как они трепещут и держатся за ветку изо всех сил.
Теперь остались мелочи. Первая – закончить рассказ Леонида.
«Уже в дневном свете и весной минувшее блеснет двумя осколками.
В одном из них, позднем, Дмитрий встречает около студии Дарика, постаревшего, в демисезонном пальто с хвостиком нитки вместо верхней пуговицы и с улыбкой, недозастегнутой на передний зуб, они с „великим поэтом Сергеем Петровичем“, „познакомьтесь“, человеком смурным и явно пьющим, пишут „Медею“, скоро запускаются…
А в другом осколке, совсем еще близком к юбилейной вечеринке, Мара идет мимо Вагановского к Миодушевскому, который живет на Фонтанке, договор дороже денег, той же улицей, что она шла в первый день знакомства с Дариком, но в обратном направлении, в отместку – с точно такими же тюльпанами, родившая к своим двадцати шести троих детей, молодая и сияющая, она идет к красавцу Мио, который не только купил, но уже и разлил в бокалы красное вино, по цвету шикарно подходящее к настенному восточному ковру…
Есть и третий осколок, но он опять январский и совсем-совсем поздний и далекий от юбилея, начала третьего тысячелетия осколок, в который запаяна кухня женщины Нади. Женщина Надя ведет рассказ, на столе фотография Дарика с большой бабочкой на плече, он хитро косится на объектив, а Надя, приютившая Дарика в его последние три года, – и пусть это неправдоподобная правда, зато правда истинная: в квартире, откуда вплотную виден Ситный рынок, – ставит музыку из „Медеи“ и подробно рассказывает, о чем эта никогда и нигде не прозвучавшая музыка, выученная ею наизусть, да и музыки-то всей минут на двенадцать, но есть еще записанные на бумаге симфонии, они у Мары, которая их не отдает, и они пылятся в сундуке, не можете ли вы при случае их забрать, Дым обещает поговорить, что ж, а потом, продолжает Надя, он приходит, а я в той комнате, он кричит: слушай, анекдот, – и заранее хохочет, – летят два парашютиста, – я запомнила, еще бы не запомнить, – в затяжном прыжке падают, один все яблоки ест, одно, второе, третье, а другой ему с раздражением: ты что все ешь и ешь? а первый: так у тебя ж полный рюкзак, – и хохочет, и тут грохот, я вот сюда выбегаю, а он упал, и мертвый здесь, в прихожей, у него ишемическая болезнь была, я его на этот диван положила и сама легла рядом, целые сутки пролежала, пока не забрали… и Дым быстро прощается, у него срочные дела.»
И вторая – тот поезд, в котором я еду из Подмосковья в В.
Сначала щелкнул кассою кассир…
Потом в вагоне быстрый день горел…
Когда же затаил дыханье мир,
я посмотрел в окно… Я все еще смотрел,
как солнце сходит медленно на нет
(там виноградарь виноград давил)…
Но лишь разлился лиловатый свет,
я начал записи, я их возобновил.
И длилась ночь. Бессрочно. Будто дверь
тишайшим дуновением извне
бесшумно затворилась… Маловер,
как было чудно без тебя, просторно мне.
На похороны тещи я не попал: сел в поезд, который пролетал В. без остановки, пьяный заскорузлый проводник на билет не посмотрел, а главное – я заснул, проснулся в пяти часах от В. и уже не успевал. С тех пор минуло одиннадцать тысяч дней.
Начало сегодняшнего рассказа – эхо предыдущего. Качели уходят из-под ног – и дух на мгновение замирает. Рассказ не виноват, это один из приемов жизни, взятый взаймы у рассказа, одолжившего его у жизни, – курица или яйцо? Чем дольше треплется прием, тем он становится дешевле, но трепаться не перестает – ему нет дела до нашего дорогого вкуса.
Когда-то меня праведно и философски осенило: я могу написать стихотворение, но не знаю слов. А сейчас, думая о том, что чистота помыслов, сопровождавших меня в поезде, увенчалась таким дурацким промахом, я продолжил: стихотворение, написанное неизбежным и выстраданным словом, может оказаться много хуже «выдуманного» или, наоборот, непродуманного и начертанного без всякой необходимости. Дело случая.
Читать книги и размышлять о творчестве – любимые занятия. Часто я думаю о бормотании и бессмыслице, которым так много строк посвятили поэты. Особенно удивительно, что дикое и немыслимое в рассказе весело вдохновляло Пушкина и, когда не было под рукой фантазера-рассказчика, он «сам, при удивительной и, можно сказать, ненарушимой стройности своей умственной организации, принимался слагать в уме странные стихи – умышленную, но гениальную бессмыслицу…». Так пишет барон Е.Ф. Розен, не знаю, стоит ли ему верить. Но, может быть, «услышав» пушкинскую бессмыслицу, Лермонтов написал: «Есть речи – значенье / темно иль ничтожно, / но им без волненья / внимать невозможно…»? А уж потом, в другом веке, появились стихи со «жрицами божественной бессмыслицы», «блаженное, бессмысленное слово» и «язык бессмысленный, язык солено-сладкий». «Я хотел бы ни о чем / еще раз поговорить…» Человек входит в темную комнату и шарит рукой по стенам в поисках выключателя, нелепые слепые движения, и – раз! – находит: свет! – И что же? Непредвиденная планировка, мебель расставлена не так, как он предполагал. «Зима, и все опять впервые…»
«И дальше, дальше, в те небеса, где обитают и Дарик, и Гриша, пусть обитают, ничего более очевидного невероятного люди не придумали, и еще дальше, в холодное декабрьское ленинградское небо 1973 года, под которым молодой специалист Андрей Львович идет на службу в конструкторское бюро „Вымпел“, ядовитые дымки над трубами, Нарвские ворота в ад…
Осенью отправили в колхоз – месить грязь на уборке картофеля. Обчавканные, тяжелые с отворотами сапоги, фанерная дырявая тара. Полугниющая земля, полуживая. Зато небо высокое, навылет небо. И запах яблок из сырых садов. Вдох, выдох, вдох, выдох.
Познакомился с Фаиной. Потом уж, после колхоза, пригласил в однокомнатную квартирку друга. Стыдно, всегда стыдно. Не дотронуться. И холодно, плохо отапливается квартирка.
Фаина умеет взглянуть. Глаза черные, фаинистые. Прожгла моментально. Он легкий на прожог. Бретелька на плече под свитером. В колхозе на зернотоке засмотрелся, на рыжем, рассыпчатом зернотоке, горящем в угольной ночи. Фаина с лопатой стоит, улыбается, белозубая.
На выходные к ней муж приехал, блондин худой и ухоженный. На своей машине, значит, денежный, хоть и щенок совсем. Петечка. В колхозе обедали вместе. Она говорит: „У курицы крылышки совсем подгорели“. Андрей Львович: „Высоко летала, наверное“. Рассмеялась. Он остроумный. Мужики обсуждают баб, у каждого мнение всякое. Он: «Главное, чтобы нога была плотная». У него любовь к словам, он умеет сказать. Тут Петечка что-то о теории относительности. Блеснул соплей. Андрей Львович: „Есть вопрос по теории: относительно ты меня или я тебя?“ – „Что?“ – „Относительно ты меня или я тебя?“ Опять смеялась.
Он идет на службу. Улица Промышленная. Все можно ускучить. Люди убивают воздух. Слева, в темноте, больница. Там он окажется с микроинфарктом. Через восемь лет. И вспомнит, как шел. Думал про Фаину. Профаин. Лекарство.
Тогда, после колхоза, когда пригласил, сел на диван рядом. Притянул неловко, а диван – бум вперед. Разложенный, равновесия не держит. Смех один. Смех – интимности враг. Враг интимности – смех. Она то притянется, то нет. Боится. То ближе, то упирается. Локотками так. В целом не худая. Объемная и округлая. Мягкая тоже. И дышит. Имя играет значение. Или роль? Фаина. Имя ночное.
В девятом классе на даче на Украине тоже была Фаина. Ночью провожал. В саду перегибал ее на пинг-понговый стол. Фаина была затмевающая. Взимающая, но и влагающая сколь. Сказал бессмыслицу. Не тереби. Жарко. Под деревьями около хаты. Там звезды в натуральную величину. Сверкают. Потом друг перехватил. Он умелей был, взрослей, жилистей, прямолинейно уверенней. В нежной наглости деловитой. Андрей не в обиде. Только на себя. За неумелость. Тюфяк. Всегда в тюфяковом провисе, в гамаковом. Как в гамак положила мать, так и лежит. Две сосны и гамак между. И спит. Это детство. В провисе немускулистом. Зато развивает речь.
Речь на месте мускулов, речь восполняет, ветвится в направлении лакун телесных. В попытке приспособить теловладельца. Приноровить к жизни вальяжной. К обхождению с женщиной с локотками. Речь исхитрится. Речь выживет. Речь прикроет его и защитит. Потом. Всегда потом. Когда поздно.
Ей пора. Петечка ждет. А что на обоях? К обоям он прикнопливает стихи. Напишет – прикнопит. Чтобы читали. Хочешь? Вот тут. Она хочет, но ей пора. В другой раз. Другого раза не будет. Он знает.
Он идет на службу в КБ „Вымпел“. В стихах про шевеление жизни. „Мычащий коровник, гремучие цепи на шеях“. Так начинается. Потом: „…предчувствие гибели, эпос, приснившийся стаду“. Серьезная раскачка с теплой слюной дыхания. Завязывается. Потом: „…пульсирует рядом, пульсирует воздух в крушеньях огней запыленных, и, сопротивляясь распаду… и сопротивляясь распаду…“ Как дальше? Дальше в проходную. В черный декабрьский день. В боль сердечной мышцы. В сон за рабочим столом. Фаина и Фаина. У него всего бывает по два. Он засыпает. Голова на руках, руки на рабочем столе. Да. „Уходит в солому, но тянется повествованье тягучей слюною горячей, оно не о нас ли шумит на отливе, на тяжести, на расставании и крепнет опять, согревая дыханием ясли“. Он спит. Он выживет. Стихи спасут.»
Выход из лопотания в чистую внятность, свет, прерывающий темноту, и явление яви похожи на сокращение дроби – на алгебраическую задачу, когда густо разросшаяся дремучая дробь внезапно обнадеживается правильным убыванием, и – вот он, выключатель, и все проясняется и сводится к миниатюрному и красивому решению.
Я помню эту радость на контрольных, когда Василий Иванович, учитель математики с отъявленно выпуклым лбом, короткие брюки, очки на тонком изогнутом носу, дает мне и еще двум-трем задачки повышенной сложности: «Ну, сегодня я тебя, каналью, посажу в лужу!» – радость разгона в распутывании алгебраического клубка.
Но пора в аэропорт… Иду. Я не понимаю, что живу. Что я когда-то не иду. Что есть вот улица, по которой иду, без меня. Как это понять?
Страх смерти – высшая форма самовлюбленности. Мир без меня? Как это? Невозможно. И впрямь невозможно, поскольку там, где нет меня, нет и мира. Особенно изощренные трусы (то есть те, которые опасаются разоблачения), основываясь на практике тихого и сладкого сна, придумывают, что покой, если он вечен, тем более хорош. Они предусмотрительно забывают, что сон сладок только в виду близкого пробуждения.
Все творчества – кульминация головокружительного ужаса смерти. Но они же, по третьему закону Ньютона, – отчаянная жажда самоутверждения и жизни. Взаимно уничтожаясь, эти две силы в большинстве случаев производят нечто равное нулю, иными словами – банальность. Остальное появляется так же редко, как гений.
(В подобных случаях Эдуард говорит либо: «Одна голова – хорошо!», либо: «Нет – заменителям!»)
Трамвай, автобус. Автобус, трамвай. Смотреть в окно на проезжающие картинки – разновидность освободительного движения. Это детская прививка, взгляд с верхней полки в поезде… Реклама: выставка-продажа «Шуба России».
Сегодня прилетает из Москвы в Питер мой школьный друг Саша, в командировку. Ему Василий Иванович давал задачки отдельно от всех, даже от нас, «повышенных». «Ну, каналья…»
У меня «фонарные» отгулы, потому я соскочил из своего Н. на несколько дней: встретиться с другом. Еду, смотрю в окно, мне интересно смотреть, просто смотреть. Вот уже сколько лет я просто смотрю. Сказать по правде, я отсутствую.
Я столько лет отсутствую, что, если встречу себя на улице, уже не узнáю.
Как это случилось? Я положил в портфель контрольные работы – дети, убегая, побросали их на стол, – заглянул в первую попавшуюся и подумал, что Эдик прав: не воображай, что можешь чему-то научить. Иначе сойдешь с ума. От отчаяния. Мы работали тогда в одной школе, я учил физике, Эдик, он и сейчас там, – литературе-русскому.
На обратном пути в автобусе передо мной сидела понурая пара, муж и жена, оба какие-то заводские. Занюханные, некрасивые, хотя и молодые. Она в профиль, а у него затылок убитый. Что-то случилось, и он со своей бедой не справлялся всем затылком. Она ему говорит: «Юр, ты со мной поделишься, скажи, поделишься, не сейчас – дома? Ладно? Юр, ну ведь люди ленинградскую блокаду пережили, войну. Ничего ведь не было тогда. А сейчас ни блокады, ни войны. Юр…»
На этом месте я потерял сознание.
Месяц в больнице, работать больше не смог. С тех пор я вообще не в состоянии делать ничего, что меня отвлекает от рассеянности. К книгам это не относится. К наблюдениям тоже. Только к деятельной жизни. Я потерял волю к совершению общественно полезного труда.
Позвонил своему бывшему ученику, который стал главным инженером в ЖЭКе, и попросил куда-нибудь пристроить. Сказал ему, что ничего не могу, только думать, но направление моих мыслей не оплачивается. Он рассмеялся и взял меня фонарщиком. Обходить и сообщать о неисправностях.
Я знаю свои фонари наизусть. Пожалуй, прошел бы их вслепую. И не только. Я знаю почти наверняка, какой сегодня не горит, а какой начинает предупреждающе помигивать. Некоторым из них я дал фамилии своих бывших учеников: там сутулится «Измайлов», а там, на перекрестке, болтают, склонившись друг к другу, «Капрелова» и «Сулоева», они сидели рядом – и фонари на углу парой… Для постороннего все они одинаковы, но я знаю некоторые нюансы: легкие отклонения от вертикали, неравномерная окраска, царапины и вмятины, – все это придает им индивидуальную выразительность. И, конечно, имена связаны с их успеваемостью: есть отличники, а есть отстающие и двоечники. Отстающих подтягивают. Слова какие придуманы…
Саша был отличник по всем предметам, кроме русского и литературы. Мы сидели на одной парте, на первой, в средней колонке. Принимаясь за контрольную, он пощипывал кончик горбатого носа большим и указательным и громко втягивал воздух, вроде как рыжий паровоз на продувке цилиндров…
Сейчас, набредя на это сравнение, я вспомнил клубы белого пара и сладковатый запах угольного дыма и машинного масла. Самая огромная тоска – ощутить себя как живого в своем детстве. Или просто давно. Но чем давнее – тем тоскливее…
Он бросал победный взгляд на расставленные, но уже высмотренные ловушки и моментально все решал. Мне казалось, что и остальное, «не-контрольное» время он был занят какими-то каверзными задачками по физике, химии или математике, а слова, которые при этом произносились, могли быть любой чепухой, не имевшей никакого отношения к работе извилин. Он словно бы решал наперед то, что ему потом предлагалось на уроке.
Странная история приключилась. С пятого курса его отчислили из Технологического института, – он неосторожно читал разную диссидентскую литературу, как многие в те годы. И, прежде чем его, блестящего студента и почти аспиранта, пристроили по крупному блату в родственный вуз в Москве, год пришлось помыкаться. Саша не унывал, подрабатывал чернорабочим в магазине у родителей и совершенствовал карате в нелегальной секции, которую аккуратно посещал с первого курса.
Дальнейшее – со слов Саши.
В этот трудный год темным зимним вечерком выпивал он с теперь уже бывшим сокурсником Лешей Клюевым, – тот пришел в институт после армии, был изрядно старше, здоровый, сильно пьющий, но по-крестьянски сметливый. Староста. Пили в пивном баре, потом по пути к метро купили бутылку и пошли в парадную, в парадной Клюев подобрал котенка и засунул за пазуху. Он сентиментально любил животных. Пили, расположившись на низком и широком подоконнике, между вторым и третьим этажами. Саша пить больше не хотел, потому что не мог. Клюева разобрала злоба. Он начал издеваться, у него всегда были соображения по национальному вопросу, звучавшие обычно с добродушной иронией, но словно бы готовые зазвучать всерьез при случае – и случай подоспел, – ну и попутно, под горячую руку, издевательски сообщил, что на Сашу донес, конечно, он. Кто же еще. Староста. И тут вмешались посторонние силы. Котенок рванулся к форточке, Клюев – за ним, и со всего размаху ударился башкой о стену. После чего медленно осел на подоконник и замер. Саша ушел, никто его не окликнул… Клюева нашли жильцы – мертвого…
Может быть, котенок был евреем и обиделся?
(В подобных случаях Эдуард говорит: «На сцене никого нет, но и это немало».)
«Тут такое началось. После командировки на аэродром в Жуковский. Холод зверский, пар, ангары, самолеты вверх-вниз. Андрей Львович привез схемы, какие-то разъемы привез. Они разбирают, прямо в ангаре, а он стоит, в голове стихотворение. „Из утра в утро черное валясь…“ Стоит, стоит, душа ноет. А неподалеку двое: он и она. Лет им по тридцать примерно, инженеры. Видно, что любовники, все шушукаются и смеются. Но и в схемах понимают, не то что он. Стоит в ушанке, смотрит в небо. Они – на него и в смех, вид у него идиотский. Плевать. В ушанке он и без понятия. „Не помню, кем я был, одним из вас…“ У инженеров такие слова: мутота, например. Тошнит. Мутота! Он смотрит искоса – чего смеются? Что ушанка завязана под подбородком? Ну и что? Бантиком завязана. Как мама завязывала.
Вечером общежитие. Комната человек на пять. Сгрудились и пьют с тумбочек спирт. Массандру. „Сколько ребят сгорело,“ – это бортмеханик, местный, „бортач“ по-ихнему. Спирт, говорит, сушит. И сжигает нутро. У меня, говорит, заход по схеме. Сегодня пьяный, значит, домой.
Вернулся в Питер, тут и началось. Сирано такое дебержеракское. Декабрьский холод, и опять зверский. Конференция молодых поэтов в Союзе писателей. Интерьер темного дерева, резной, лаковый, шторы музейные. Из дворцовой роскоши вид на Неву – белый до слепоты. Царственный лед.
К нему девушка подходит. Сначала некрасивой показалась. Но дала сразу понять, что восхищенье у нее. Чем? Стихами Андрея. Это уже признание в любви, без разговоров. Сразу стала красивой. Андрей рассутулился, протер очки. Он влюбляется мгновенно. А тут она первая. Тогда он тем более.
Его только обижают. Сколько обид. Сколько умственных расправ с обидчиками. Годами не проходит, тмится в мозгу, злободневничает. В троллейбусе дядька на ногу наступил – и смотрит. Беременная жена, уступи место, мол. Андрей не видел, что беременная, уступил. Но зачем на ногу? Потом, уже выйдя из троллейбуса, Андрей его долго убивал. Подлец.
И вот. Она. Лицо острое, хотящее.
Перед этим то, се. Семинар поэтический ведут поэт и два критика. Матерые. Все „семинаристы“ читают, потом разбор. То, се. Поэт Сытин за главного, крупный, в пиджаке, с брюшком. Говорит последний, итожит. Гудит. Толстые губы, нос – вытянуты вперед. Подводит черту. И опять обида. Все, замечает, читали сидя. А вы встали. Зачем встали? Не надо. Выставляться не надо. Скромность, ах ты боже мой, скромность! Андрей сгорел от стыда. Он встал, это правда, но ему дыхания не хватает. И от волнения. Не выставлялся он. Промолчал. Про себя оправдался. А Сытина казнил. Руки отрубил, ноги. Голову.
Тут она, Настасья, в гости зовет. У меня коммуналка, правда. Мама. Но в соседней комнате. Друзья там. Математики, лингвисты. Она математик. Живет уроками английского и математики. Быстрая, с игрой в глазах. Потому и началось. А что началось? Хочет в ЛИТО, где Андрей. А зачем? Ну так, слушать. Вы пишете? Нет. Вот видите. Могут не принять.
Пригласила в гости, он и пришел. Еще двое, уверенные в себе. Ядовитые. Антисоветчики лютые. То Солженицын, то Бродский в разговоре. Оба с бородками. Как братья. Сидят, вино пьют. Цитируют кого-то. Потом один говорит: „Let us go then, you and I…“ А второй: „No“. Первый ушел. Сказал строкой из стихов. Это уж Андрей после узнал. Мол, пошли. Второй остался. Стали сидеть. Ночь почти. Кто уйдет? Андрей бы Львович должен. Он здесь впервые, гость. Но он уж выпил. Он уж не он. Разговорился. Глаза замаслились. Он второму: „Вас Яша зовут?“ Тот: „Почти“. Он: „Бывает человек – типичный Яша“. Выступил, как Дмитрий, хамовато. Зачем? У него замкнулось. Вспомнил Фаину. Фаина украинская. Брат у нее Яшей звался. Скрипач. И у него замкнулось на Яшу. Он стал рассказывать. У меня, говорит, всего по двое. Две Фаины, две кражи. Этот с бородкой: „И двое родителей?“ Так они обменялись. „Нет, только мать. Отца не было“. – „Вообще?“ – „Гвадалквивир“. Мать заныла в душе. Забыл позвонить. Теперь поздно. С бородкой ушел. Андрей слегка приблизился. Настасья поцеловала. По-матерински. Говорит: „В другой раз“. Ушел вслед, вслед легче. Одна все ж осталась. Ни с тем, ни с этим. Любовь. Любовь пошла жечь. Он легкий на прожог.
„Я за вас напишу. Чтобы приняли в ЛИТО. Я знаю, что надо“. Она быстрая, с игрой. Включилась. И пошло-поехало. Ее приняли, да еще как. Андрей ей гражданскую лирику сочинил. Сработало. Антисоветскую, но подспудно. Потом еще. Сирано пошло дебержеракское. Шеф – пожилой поэт Сергеев. Все понимающий. В социальном смысле. Либерал. Сидит с папироской, сгорбленный немного. Руку отставит, смотрит в сторону. Говорит. Искоса – на того, с кем. И опять в сторону, на стену. В профиль покуривает. Головой покачивает. Нога на ногу. Ну-с, ну-с. Чья очередь? Тут Настасья.
Из утра в утро черное валясь,
не помню, кем я был, одним из вас,
я был провалом памяти у века.
Когда мой век работал на износ,
не помню, кем я был, я службу нес
в разжалованном чине человека.
В глаза летела дьявольская сыпь,
был год Дракона, общий недосып,
от всех людей, единого их лика,
щемило сердце, – мертвенно-белы,
не люди к проходным своим брели,
но призраки театра Метерлинка.
В них гибла страсть, состарившись среди
корысти и насущного пути,
и, голосу другого неба вторя,
я о себе напомнить не умел
тому, кто шел, рассчитывал, умнел
на цыпочках второго ряда, в хоре.
И все звала удобная строфа:
что наша правда, истовость, слова,
и всходам сердца медленным, озимым,
как дотянуть до марта, если нам,
пока не поздно, тоже по домам,
по темным корпусам за магазином?
Уж я готов был следовать за ней,
и ночи становились все длинней,
и беспросветней дни, и жизнь короче,
но всякий раз, я помню, всякий раз
все более обязывали нас
декабрьские мерцающие ночи.
„Ну-с. Говорите. Какие-такие „проходные“? – „Это – не от себя. От имени работяги. Человека зачуханного. Но не сломленного“. – „А-а!“ Вот так. Учи́тесь, говорит, остальным. Сам сгорбился, курит. Головешкой такой дымится. Глазом одним щурится. От дыма. Дымок вьется. Расщепляется в перламутре. Смотрит хитро. Нога на ногу. Все поэты взбудоражены. Андрей Львович ликует. Они вместе. С Настей. Духовно вместе. Это его жизнь в стихах ею сказывается. Трудная: встал – на работу. Полусон-полуявь. А когда с похмелья? На работе руки на стол. Спит. Он не сломлен. Он выживет. Стихи спасут.»