Недавно я был в своем городе и навестил Музей-квартиру Блока. Там есть его спальня. В дальнем углу, чуть за ширмой, – застеленная кровать. Жутковато. «Быть лириком – жутко и весело» – так он писал в одном письме. Мне казалось, что там мерцает живая кукла носом вверх. Но вид из окна – в той же комнате – был освобождающий, солнечный, самозабвенный.
В окне дерево.
Природа установлена изнутри себя. Она не может быть другой. Но человек не только не установлен, он всегда другой. Не равный себе. Сопоставляющий… – «Ты опять за свое…» – Я могу сказать цельно.
Когда-нибудь не увидеть это дерево – вот беда. Похожее ощущение бывает, когда слушаешь прекрасную музыку и думаешь: какой ужас, что ты не композитор.
(В подобных случаях Эдуард говорит: «Для людей нет исключений».)
Дом Сэды излучал спокойствие. Он жил под беззвучное музыкальное сопровождение, которое становилось все тише и прозрачней. Есть благородное сопровождение, а есть дырявое. Я любил ездить в Сэдин дом, поглядывая из автобуса на лучезарную безлюдную улицу с кафе и лавками и почитывая задания Лилиан.
«Потом, когда я очнулась и уютно отдыхала, я вспомнила, как кто-то из музыкантов вынул из бархатного футляра игрушечный топор и подал белому офицеру. К тому времени черного короля уже связали, и оставалось только… И тут я, наверное, лишилась чувств. Очнулась я в странном доме. В нем жил фокусник…»
Другие задания продолжали эту историю в письмах, их было около пятнадцати. В сумме это выглядело примерно так:
«…Всюду какие-то привлекательные мелочи: бинокли, шкатулки, часы, аквариум с черепашками, весы с гирьками, еще черная коробка, из которой он достает все что угодно. Заглядывать в нее запрещается <…> Я узнала все коробкины тайны. Май взял меня в свой фокус. Кроме него и нас двоих (у него работает еще лилипут Лил), в цирке есть акробат Адью, сидящий целыми днями на трапеции под куполом и оживающий только на представлении (но как он летает!), есть силач Тедо, который прыгает и отжимается с привязанными к ушам и волосам тремя пудовыми гирями и удерживая в зубах четвертую, есть дрессированные морские львы с лицами глупых и усатых городовых, но добрые… Да, это настоящий цирк! <…> Мы с Лилом залезаем в коробку, а потом свет гасят – барабанная дробь! – и зажигают, а мы выскакиваем на галерке и кричим: „А вот и мы! А вот и мы!“ – и оркестр торжествующе расслабляется <…> Жена фокусника Джеральдина любит с нами играть, особенно с лилипутом, – она берет его на руки и сажает на подоконник, чтобы он смотрел на улицу, по которой снует желтый трамвай, всегда номер 177, по утрам на заднюю площадку вскакивает высокий господин, в шляпе и в длинном плаще, который, кажется, смотрит в наше окно, пока трамвай удаляется, а иногда они играют в карты на диване, но мне это скучно, особенно если появляется черный король, и я ухожу погулять. <…> Вчера Май устроил такой фокус, что мы перепугались. Он сказал, что сейчас улетучится, и стал уменьшаться, уменьшаться и исчез. Жена бросилась в другую комнату, но в это время он появился как ни в чем не бывало на том же месте, прямо из воздуха, и сел ужинать. <…> Лил исчез из дома, а Май уехал на гастроли. <…> Мы с Джеральдиной его ждем. <…> Мы его ждем. <…> Мы его ждем. <…> Вчера она сказала: „Его больше нет“ – и повезла меня в Бюро. Скоро меня перешлют тебе. Ты только не удивляйся, когда мы встретимся. Я, наверное, очень изменилась, ведь я столько повидала. Я очень соскучилась по тебе, но уже завтра мы увидимся, и тогда я начну скучать по фокуснику Маю. Он сам делал кукол, и найти меня, готовую куклу, – наверное, это была удача! И еще я думаю, что вся моя история – это дело его рук, ведь он фокусник, и то, что его больше нет, тоже временный фокус».
Именно в тот день, когда я читал завершение кукольной истории, простукивание дома не принесло никакого результата, кроме явного ощущения, что он пуст. Мы ведь точно знаем, когда нам просто не открывают. Соседка сказала, что Сэда умерла, неделю как похоронили, приезжал сын… Все.
Сэда усыхала, чтобы легче и безболезненней уйти. Ее становилось все меньше и меньше, и наконец она исчезла. Заодно исчезла Ия. Как и положено эху, она была не вполне различима, но ее схожесть с Марией так удивляла, что чувство реальности испарялось, а когда заперли дом, – да, это началось именно в тот год, – я начал на какие-то мгновения себя терять. И терять уверенность в том, что все это на самом деле. Иногда было невозможно различить, что было наяву и что во сне. Открывал ли я в Сэдином доме ошибочную дверь и видел ли молчаливую девушку, вполоборота, в кресле с куклой в руках, надевающую на нее кофточку и что-то приговаривающую? Но почему в уменьшенном масштабе и таком подчеркнуто ярком освещении?
Я начал встречать на улице умерших, в лицах детей молниеносно видеть черты будущих стариков, а в лицах стариков – бывших детей. Случилось нечто необычное из разряда того, в общем, обычного (а вернее – привычного), что происходит с человеком в жизни и что в конце концов сходит по неподатливому и елозящему трапу в объятия опередившей родни.
Беглые подозрения вспыхивали, но ясное звездное небо установилось много позже. Сначала Лилиан показала семейный фотоальбом. «А вот это я с той самой пропавшей куклой! Мне лет шесть-семь…» «А это я со своим учителем английского, я ведь тогда английский еще не знала. То был русский молодой человек, здесь совсем стерся…»
Через несколько лет я прочитал в книге о Доре Димант, что Франц Кафка, гуляя с ней, своей последней в жизни подругой, в парке Штеглица, под Берлином, увидел плачущую девочку, которая потеряла куклу. К. сказал, что знает, в чем дело, и что будет приносить ей письма от куклы, отправившейся в путешествие. И в течение двух недель приносил. Примерно с начала декабря 1923 года он жил по адресу Берлин-Штеглиц, Груневальдштрассе, 13.
А совсем недавно, перечитывая рассказ Набокова «Картофельный эльф», я узнал из примечаний, что он начал печататься 8 июня 1924 года в газете «Русское эхо», в Берлине. Франц Кафка умер за пять дней до начала этой публикации, и в своем названии рассказ салютовал его имени и фамилии двумя «ф».
По свидетельству биографа Н., «к концу 1923 года (…) Набокову уже приходилось целыми днями разъезжать по Берлину в желтом городском трамвае с урока на урок. Большинство его учеников были русскими…»
Значит, письма куклы и девочкины пересказы этих писем Набокову – январь-февраль-март 1924 года. В апреле он уже все знает и пишет «Эльфа».
И еще в одном постороннем немецком романе я нашел трогательный завершающий штрих: «Трамвай 177 поехал без меня в Штеглиц…»
Установив истину, я, к счастью, уже не мог узнать, любил ли учитель английского сажать Лилиан на колени, читал ли с ней «Алису» Кэрролла, пахло ли от него табаком, играла ли она в театре, когда училась в американском колледже, и был ли у нее ухажер-драматург, а если был, знает ли она, что ее жизнь увильнула от романного продолжения в счастливую сторону, да что там говорить, читала ли она когда-нибудь «Защиту Лужина» или «Приглашение на казнь». Думаю, что и не слышала, а о Кафке подавно…
Она жила в раю, обещанном герою «Америки», но доставшемся ей. А я к тому моменту, когда уже ничего не мог уточнить, потому что давно вернулся в Россию, ничего уточнять и не хотел.
Поздним вечером. Поздней весной. С вокзала Grand Central на 42‐й. Возвращаюсь в колледж. Поезд вдоль Гудзона. Огоньки на том берегу. Черная полоса воды вплотную. Теплое дыхание воздуха, цветов, деревьев на остановках. Проводник в фуражке и в кителе, аккуратный, с компостером. Чик-трак, билет под погон кресла, и дальше. Городок, палисадник, дома в отдалении. Детская железная дорога и конструктор с краснокирпичными блоками. Тележка с носильщиком. Автокар. Жмет на рычажок. Жмет на рычажок. Ни с места. Часто снится: мы с матерью, отцом, с кем-то еще собираемся в дорогу, опаздываем, я говорю, что надо выходить, иначе не успеем на поезд, но никто не выходит, все снуют и до-собираются, – и вот эта убийственная тягомотина, изматывающая душу, – никак не свершиться тому, чему время свершиться. Жмет на рычажок. Поезд трогается. На ковре. Особенно завораживают человечки. Носильщик. Машинист поезда. Балеринка. Маленькие фигурки людей, вкрапленные в игрушки. Шоферы в кабинках. «Приключения Карика и Вали». Как под микроскопом: первомайская демонстрация, мама сияет, гремит военный оркестр, бумажные цветы, репродукторы, сослуживцы. Отец начищает пуговицы кителя, продевая под них картонки с разрезом. Бархотка. Кортики. Инфузория-туфелька. Вот этот шаг. Один шажок до кукольного небытия. До фокуса исчезновения. До появления на галерке мысли. «А вот и я». Где? Проводник. Платформа. Мы в тесном купе. Но кто-то остается там, за стеклом. Кто? Не успеваю. Как не успеваешь за мыслью, вильнувшей ящеркой. И хорошо, и не надо за ней. Под камень. Делать вид, что смерти нет. Проскок. Что нет. Проскок. Все, что проскочить нельзя. Спать. Двойным сном. С двойным дном. В черной коробке.
За углом времени нет никого,
никого, ничего,
нет ни видимого, ни того, кто видит,
не чернеет ночь, день не светит.
Разве только военный марш
донесется из детства, – и всхлипнет весь
неожиданный мальчик наш.
Нет уж, лучше здесь.
Никого, ничего, не горит очаг.
Одиноко стоит Альберт,
и пред ним колеблется на световых лучах
голубой мольберт.
По дороге к своим фонарям я проезжаю кладбище. Трудная игрушка, отзывающаяся в животе. Нехорошо придумано: гробы, зарывание в землю. И меня так? И тебя. Какая дикость. Вот эти старухи, в которых звучат страхи, – быть может, из чувства противоречия, потому что нет в них никаких страхов, – продающие астры старухи. Все живо созвучием, в остальном – не очень. Но и созвучие, чуть переслащенное, тут же умирает. Кладбище, плохая ладонь жизни, нечего гадать… Иногда у могилы, рядом с кладбищенской оградой, сидит бабка, вся закутанная и неподвижная, как памятник. Я вижу ее в разное время, – ни малейшего движения, врастает. Что я знаю об этой точке материи?
Леонид, услышав мою версию: заимствование Набоковым сюжетов из писем Кафки, – отнесся к ней со всей серьезностью, а потому и разнес бедную, стройную и ни в чем не виноватую в пух и прах.
Он не только знает толк в таких вещах, но и сам позволяет себе слегка поигрывать с читателем.
Обманный ход, ловушка – это от Владимира Владимировича. И хотя Набоков заигрывается и «ставит мат» иногда уже не в естественной шахматной партии, а в шахматной задачке, и ситуация из жизненной и живой превращается в мертвую и придуманную, в этом заключена и абсолютная оригинальность Набокова: читатель для него соперник, которого он хочет перехитрить. Как в шахматах.
В конце предыдущего отрывка из рассказа Леонида я, конечно, сообразил, что жена Александра никакая не подруга Дыма, да и сам Александр вовсе не тот, который из юности…
Александр топчет позоры грязного снега, эти розничные просторы, на которых он весь изнутри преображается, забывая обознавшегося своего собеседника Дмитрия, смутные бумажки в кармане, сбрасывая предыдущую кожу и облачаясь в новую, этот городской оборотень, никакой уже и не Александр, а Нодар, в обиходе – Дарик, и тоже пьяный, и это уже другая история десятилетней давности, год 1980‐й.
Живущий с третьей женой Марой, беременной третьим ребенком (а все остальное точно как у Лидии, сыгравшей на опережение и захватившей черты подступающего персонажа), Дарик, пьяный даже и в трезвости, но никогда не пьянеющий, лишь взыгрывающий, как Терек, кипящей крови куль несообразный, одержим идеей избавиться от жены, отравить, что ли, в шутку… Нет, скорее в полушутку, но это потом, через пару лет после третьих ее родов, когда он, уже сбежавший, попробует безуспешно отсудить кусок жилплощади… А сейчас ему не идется домой, музыка ударяет в голову, и он обходит стороной свой дом, и почти запущенная уже на студии картина будоражит его… Почти, почти запущенная, с арией Медеи – м-м-м-а-а-а-м-м-м-а-а-а… Он обходит стороной свой дом, композитор, „композир“, как ошиблись в его пропуске на студию, артист, он звонит, забившись в вертикальную гробовину телефонной будки с ледяным скользящим полом, с выбитым глазом в верхнем углу, монетка и застревающий диск…
И многое тут вспыхивает, пока его обдает фарами на повороте почтовый фургон, развозящий не только почту, но и портвейн полуночным алкашам, стоящим на заповедных углах, дежурящим в котельных и архивах в эту звездную ночь, в архивах ночи, где я, механик-кондиционерщик, бывало, спал на одной полке с рукописями позапрошлого века, зарываясь в ватник…
За соседним стеллажом, но уже днем, а не ночью, предавались стоячей любви молоденький и прыщавый стажер с не очень юной, замужней, худющей и змеиноротой архивисткой, в паузах воруя старинные марки, склеивая их с документов, и открытки, и какие-то букинистические ценности, и снова предаваясь, еще жаднее возвращаясь к воровству и, с насмешкой над дураками, которые так явно проигрывали им на поприще двояковыпуклого устройства в закутке мира, предаваясь вновь и вновь, да и ночью, не в мою смену, а в смену Протопопова не утихала поршневая тяга, потому что его дежурство совпадало с милиционершей Белоусовой, охранявшей архив, и тоже все наспех, между проверками, не снимая тяжелой юбки синего сукна, на нечистом матрасе, на котором, отвалившись, он рассказывал ей, что разводит кроликов, жить-то надо, двое детей, кроликов, мать моя женщина…
И другое время высвечивает фургон, давнее, январское, когда подрабатывал я в фирме „Невские зори“, наряжаясь в Деда Мороза и навещая детишек. О, что за грусть царила в тех новостроечных квартирах, что за матери-одиночки встречали меня в „сенях“, подсовывая подарок, приготовленный ребенку, что за ребенок, бледный и дрожащий от страха и радости, читал мне стихотворение и теперь ждал с нетерпением моего ухода, чтобы наиграться железной дорогой вдоволь, и оставался, и играл, пока мне наливали на кухне, и играл до самой ночи, когда я, уже сменив униформу, возвращался, добавив в ресторанчике, домой, да и со мной ли это было, мать моя женщина…
Что за жалость зажалась в груди! Вон он я поскальзывается в фарах почтового фургона и, артистом ансамбля песни и пляски совершив присядочное па, восстанавливает прямохождение и скрывается за углом…
И другой январь, нет, декабрь полыхает дальний, на платформе Зеленогорска в сторону Репино, и Новый год на носу сосулечном, час-другой до двенадцати, езды всего ничего, под мышкой бутылка шампанского, в кармане водки ноль семьдесят пять, еду к друзьям, снег валит, и нет электричек наглухо. И тогда вскомкивается движение издали, и подходит горбь человеческая, и говорит, оценивая гиблость ситуации: „Ну шо, братка, деять буим?..“, и глядит на мое снаряжение, я молчу, „Ну шо, братка, деять буим?“ – повторяет, и навсегда фраза эта врезается в мозг мироздания, „я-то сам с Тайшета, а ты?“. А что „деять“ было? Встретили Новый год на платформе…
И столько сцен высвечивает фургон, сколько гудков раздается в трубке, и столько же раз лежащая в темноте комнаты Мара видит майский день: с Дариком мимо Вагановского, чуть не сказал ваганьковского, куда она приехала поступать, но никогда не… Тюльпаны нежнейшего разброса и раскраса в руке, он поет ей свою симфонию сю-сю-ля-ля-мажор, первый день их романа… Она никогда никуда не поступит, погрузившись в чадное облако, в облако чад, и став невольницей ночных бдений студийных режиссеров-операторов-сценаристов, с тремя перерывами на рождение чад, с долгим далеко за полночь варением сациви для дорогих гостей, глядя на них сначала с восхищением, потом вежливо-терпеливо, потом окаменевая и немея для экономии сил, и все видя – сквозь недосып и омертвение, – видя, как в киношном повторе, тот проход: тюльпаны, поющий Дарик, светлейший скверик, воздушный шарик, бурливый Терек, – и выход сквозь Екатерининский садик на Невский, мать моя женщина…
„Сколько солнца – так он говорит, – сколько солнца, любовного стонца и женского лонца“, – и снова поет, а она слушает и любуется им не отрываясь…
И еще одна сценка впрыгивает на подножку уходящего фургона, еще одна, пока он не дозвонился, – тоже солнечная, пахнущая то укропом, то сельдереем и петрушкой, то свежепросоленными огурцами, перенюхивающая запахи от прилавка к прилавку, на Ситном рынке сценка: они с Дмитрием затовариваются, и Дарик прижимает к груди кулек с яблоками и замирает, пытаясь удержать взглядом то, которое норовит выкатиться, и выкатывается, и, соскользнув по перекошенному и спасающему его телу Дарика, медленно и неровно подпрыгивает три раза на асфальте, и замирает…
И тут он дозванивается – „Мара, творчество – понятие круглосуточное, ты же знаешь, мы с великим поэтом Андреем Львовичем должны поработать над арией Медеи…“ – и дальше звонит, и вытягивает Андрея из дома – „Великий поэт Андрей Львович? Я вас приветствую и подъевреиваю в „Бриге“, надо потрекать“ – тот под чертыхания жены выбирается из постели, бормоча, что, может быть, запустят картину на студии и он заработает наконец-то, хоть ценой ненависти женовней, но заработает, и они вырвутся из нищенства, приступов ее ярости, кретин, тупица, бездельник, переоденься, все провонял пóтом, как дожить до получки, из его бледнения, резкого отхлыниванья крови от лица, из почти потери сознания и стремительного старения в оттаиванье, „куда среди ночи“, „тут через дорогу“…»
Мой американский колледж одной стороной выходил на кладбище. Чистое, зеленое, с аккуратными надгробиями. Когда бы я ни проходил мимо, всегда группка около свежей ямы, замершая, кинематографическая, цветная. Если дождь – под навесом.
C Рождества начинались каникулы, общежития пустели, и своей мертвой тишиной, изредка припорошенной снегом, кампус сливался с кладбищем совершенно. В этой тишине погромыхивали поезда, идущие вдоль Гудзона, хотя станция находилась за тридевять земель, в другом конце города. Представьте себе, что где-нибудь на безлюдной улице, ночью, вы садитесь в машину, покрытую прозрачным, почти теплым инеем и включаете дворники. Вот с таким очистительным до сквозной и черной белизны тиканьем шло время.
И я мысленно возвращался в то купе, в котором ехал на похороны матери моей жены, то было в 1975 году, она умерла за день до того, как я отправился в путь, скоропостижно, а назавтра утром собирались хоронить. Жила она в В-о, часах в девяти от подмосковного городка, где я оказался в те дни, поезд уходил ранним вечером, а прибывал среди ночи.
Я думал о том, что есть люди словно бы не предрасположенные к жизни, – их смерть не кажется непостижимой, – их присутствие не назойливо и не любовно. А другим она идет до такой степени, что приключившаяся смерть с ними никак не вяжется. И Т. Б. (мы c женой ее звали Тэ-Бэ) была из таких. Она не заискивала в житейских радостях, но, непредставимая без улыбки и доброты, была невозмутимо нестареющей и прилаженной к естеству.
Я думал о ней: откуда всегдашняя опережающая доброта? И ясно увидел ее природу. Она заключалась в слепом доверии душевному движению. В легкой свободе ему следовать не рассуждая. Я думал о том, что в некое свое несуществующее качество следует броситься – и только тогда оно появляется. Если не бросился в щедрость, ее нет. Не в мире (в который она должна быть направлена) – во мне (а я и есть мир, весь мир). Сначала – излучить, и только потом она рождается, в знак благодарности за мою решимость превысить свою исходную величину. Может быть, и физическое наше существо принимает в какой-то миг решение умереть, не спрашивая нас, готовы ли мы к очевиднейшей развязке.
«Конечно, готовы… Но не сейчас…» – «Нет, нет, вас не спрашивают».
Иду мимо фонаря, мерцающего на последнем издыхании, и, пока записываю его номер, вспоминаю одного акцентно обаятельного грузина, тихого и начитанного, заходившего в книжный, где я работал. Заглянув после долгого отсутствия, он сказал, что не появлялся, потому что умер отец… Я – автоматически: «Ай-я-яй…» – и услышал спокойно-печальное: «Вы только не переживайте…».
В предбаннике гастронома на батарее сидит мой безумец, разговаривающий с продуктами, но сейчас не разговор, а что-то более интимное: он ест горячий суп пластмассовой ложкой из бумажной миски, дуя и вытягивая губы, дрожащие от предвкушения, – губы, нос, небритый подбородок, приподнятый и напряженно выпяченный, и сбежавшиеся к переносице зрачки образуют единый всасывающий механизм. Я чувствую, что во мне возникает в помощь ему усилие, еще немного – и мое лицо начнет искажаться в зеркальном сочувствии.
Захожу в соседнюю булочную и за чашкой кофе отчетливо проявляю летний оригинал только что увиденного.
Как он прикуривает, как, изголодавшись
по никотину, втягивает дым,
слегка подавшись
вперед и скрючившись. Неизгладим!
Как в мозговую косточку въедаясь жизни,
смакует сладостное вещество, —
и свет пятнистый,
пробив листву, сбегает на него.
Пространство обитания как точечный ритм поляны, с пчелами, вверченными в сердцевины цветов. Вот она, единая практика поля. Странно, что до сих пор нет единой теории.
И тут же я вернулся к своему раздумью в купе того поезда. «Сначала ввязаться – а там посмотрим…» Это знал Наполеон, которого любил цитировать Кафка: «Недалеко пойдет тот, кто с самого начала знает, куда идти». Так бывает у гениальных писателей. Так начинает свою фразу Гоголь – шагом в неизвестность. Только в энергии безрассудного слова может возникнуть литературное открытие, меняющее человеческий состав говорящего, потому что возникает в нем, но помимо него, без его участия, как действие. Тогда письмо перестает быть всего лишь словами. Интуиция гениального писателя это знает и «провоцирует» себя на объективность: на проникающий толчок извне. Большой риск – и Гоголь тому пример.
И просто в жизни: гений сначала делает шаг, а потом оказывается, что это судьба, что это не только случайно, но и необходимо. И те, кто утверждает, что Б. мог избежать изгнания, а П., допустим, дуэли, не понимают природу гения или объясняют ее своей, в которой случайность оборачивается (на вялых скоростях) неряшливостью, но никогда не становится свободным проявлением необходимости. Приятие судьбы сродни инстинкту смерти.
Не помню, о чем еще я думал тогда, сев в поезд, но помню, что мне думалось легко, что горечь и жалость не затемняли сознание, – наоборот: раскрепощали.
«Ты меня слушаешь?» Я ничего не слышал, хотя уже минут пять с ним разговаривал. В это время Эдуард прогуливается. (Он улыбался, и улыбка, подобно лодке, отплывала от его губ и плыла, плыла по воздуху, как душевное благодеяние… Всераспространяясь… Прозу можно начать только от безысходности: зачем начинать то, что и так всем доступно? – успел подумать я напоследок и вынырнул.) «Я с тобой». Ему под пятьдесят, у него круглое лицо, но с хитроватым прищуром глаз, опровергающим невыразительную круглость: он любит соскользнуть в придуманное, в остренькое или насмешливое (с его точки зрения) словцо, и первый заразительно и безоружно смеется, какой бы чушью это ни было.
«Представь, садится дама в машину, – мне, говорит, угол Рабочих и Служащих». (По выходным он подрабатывает извозом.) «Нет, говорю, такого угла, гражданка, переименовали. Сейчас это угол Менеджеров и Продюсеров». Смеется.
«Как твоя школа?» – (он преподает русский и литературу в старших классах) – «А я тебе кое-что принес, – косится с выжидающим торжеством и глумливой улыбкой, – это нечто!» – и вынимает бумажку. «Я задал им написать диалог двух друзей. На любую тему. Послушай! „Привет, Вася! Что ты думаешь о тропическом климате?“ Вася: „Привет, Петя. Я не люблю тропический климат, потому что в тропическом климате вечное лето. Также я не люблю душную и влажную погоду. А какой климат тебе нравится?“ Петя: „А вот мне нравится тропический климат. Он разнообразен и богат на растительный и животный мир“. Вася: „А я люблю умеренный климат, где раз в три месяца наступает новое время года“. Ну как? Каков диалог! О, мне пора! – и уже от дверей, счастливый: учти, завтра ожидается холодная погода. Местами снег с дождем. Температура ночью минус пять, днем около двух ниже нуля».
Побежал к жене, которую местами смертельно боится.
Он мне напоминает… Люди сплошь стали напоминать друг друга, как если бы все варианты исчерпались. Не есть ли это признак старости?
«Нет, мой дорогой. Старость – это когда выпьешь и ничего не хочется: только спать. Помнишь, как у Пастернака: „Но старость – это dream…“» – и широко улыбнулся. Да, широко.
«Дело даже не в деньгах, а в силе притяжения к Дарику, к тому упоению, с которым он, например, ест – а прежде (если дома) готовит еду: чистит чеснок – „вот доказательство бытия Бога!“ – и показывает тугую белолобую блистательную дольку чеснока, – или нарезает помидор сердцеподобными идеальными пластами. К тому неспешному воодушевлению, с которым он пьет, а прежде – обстоятельно разливает, приподнимая брови – „за наш сегодняшний успех, за наши будущие встречи!“. К тому, как вкусно и заслуженно курит (только крепчайшую без фильтра „Приму“), а прежде говорит одну-другую фразу, уже держа сигарету и зажигалку („оговнек“) наготове. К тому дребезжащему на низких нотах голосу, к тому, как он двигается и дышит.
Дело в том, чего не хватает самому Андрею, – в неотразимом обаянии жизнелюбия такой силы, что его даже не назовешь пошлым, хотя надо бы, надо бы, но юморок, подхваченный в коридорах студии (все эти переиначенные словечки: почему-то „талерка“ вместо „тарелка“, Мимо Рота вместо Нино Рота, Мишель Ни-грамма вместо Мишеля Леграна, Мура-в-деле, Что-ж-такович… да, еще незабвенный Курва-сава), – нет, не отвращает этот утлый и ушлый корпоративный юморок, он и вовсе не слышится, речь просто сигнализирует об излучении радостно-активной энергии, которая вырывается с такой скоростью, что свивает свои гнезда из чего и где попало.
И точно так же нет в нем развратника или совратителя девушек, потому что в помине нет суеты и „клеевых потуг“. Его жажда быть любимым не мельчит и не топчется просительно в прихожей, она утоляется, потому что ее утоляют те, кто попадает в поле его излучения, сами девушки и утоляют, слетаясь на голос, будь то в джазовой школе, где он вечерами преподает и откуда по всем ресторанам города разлетаются певички и музыканты, или в киностудии, где он рассказывает о замысле „Медеи“, выстукивая на буфетном столе ритмы и напевая мелодии будущего мюзикла. Его жажда быть любимым выражается в расточительстве, но он делает дорогие подарки с той же легкостью, с какой занимает на них деньги, не возвращая, пока заимодавец не напоминает о долге, но и заимодавец, и все прочие знают, что к нему нравственные оценки неприменимы, и, охаивая его за глаза, в глаза смотрят без тени обиды, скорее уж с мягким сочувствием и благорасположением.
– За наш сегодняшний успех, за наши будущие встречи! – Дарик поднимает рюмку, Андрей выпивает, с удовольствием глядя на него, на это телесное благолепие, на вкрадчивую жажду, с которыми его нутро впитывает алкоголь и счастливит каждую клетку, затапливая ее и поднимаясь, поднимаясь, чтобы наделить ласковым блеском роговицу. Он думает, что ему бы подошел роман под названием „Тварь“, в котором так полноценно звучали и сливались бы воедино божественно-человеческая и животная темы, изобразив его широкое лицо с украшающей бородавкой около носа, особенно заметной, когда он втягивает ноздрями воздух, приподнимая брови, – „большому куску рот радуется!“ – широкий лоб, переходящий в лысину, и еще внятные кудри по бортам, Сезанн с автопортрета, да и только.
„Почему я располагаю к себе людей, столь не похожих на меня, вы не знаете? Ко мне тянутся сумасшедшие, прохиндеи и грубияны, а ведь я человек тонкой организации“, – последние слова Андрей адресует официантке, глядя из-под очков с неумелым нахальством и краснея: „Из какой вы организации?“ – „Из тонкой“.
Дарик идет на помощь, зная слабость Андрея, прекрасного в своей робости, но лишенного мужской красоты, которая привлекает женщин, и прежде всего примитивных и вульгарных, притягивающих его, естественно, пуще прочих, и вероятнее всего потому, что расплывчатое поражение еще до начала наступательных действий освобождает его от поражения явного, которое непременно последовало бы в открытой схватке. Андрей это знает. Долговязый, принципиально неловкий в движениях и обыгрывающий свою неловкость, утрируя ее, он то не попадает в рукав куртки, то теряет шапку, лежащую на виду, он бормочет «Мне пора, мне пора» и уходит внезапно посреди вечеринки, хотя все знают его внезапности: у него свидание, так было до женитьбы, а после – тоже „внезапно“, но домой, без лукавого блеска в глазах.
Дарик идет на помощь, потому что Андрей понятия не имеет, как надо разговаривать с женщинами примитивными и вульгарными, и с прямолинейным, сочным и индифферентным комплиментом официантке посыпает ломтик приправленного горчицей черного хлеба солью и перцем – „первая крылом махнула – вторую позвала!“ – они выпивают по второй.
И дальше, дальше – о Ясоне, о потных, грязных и похотливых греках, о материнстве Медеи, ясном и чистом, как небо и молоко, и этот разговор стежками прошивает дни, месяцы и годы, картина не запускается, но длится застолье…
И когда-то, на пятидесятилетнем юбилее режиссера будущей „Медеи“ – вот они, рассыпаны группками в тесной квартире, по двое, по трое, Дарик с Миодушевским, еще молодым, еще подающим надежды, никогда не вникающим в собеседника, но смотрящим вокруг и поверх, как будто вызыркивая свою славу, знающим, что его час не пробил, но вон там пробивает, лучик уже коснулся победоносного лица, а пока он ставит запрещенную пьесу в полуподвальном театрике и Мара шьет им костюмы из подручных тряпок, а Дарик уже ночует по друзьям и уговаривает Мио, душистого, с чуть вздернутым носиком, с усами-черточками, уговаривает стройного красавца Мио отравить Мару.
Разлюбив женщину, он стервенеет и озлобляется, а до ухода – в апоплексических припадках – распускает тяжелые руки („зарежу, как куриса, от ух до ух!“), – и Мио говорит, что это запросто, что для тебя, Дарик, все что угодно, – он учился у него в классе гитары, – а в другом углу юбиляр, лошадиное лицо и зубы, болезненно худой, высокий, но гнутый и косматый, со спокойным невидным оператором, который невидно делает свою работу на площадке и только что мастерски отснял мастерский фильм Мастера, которого все ждут (фильм в пролонгации, Мастер опаздывает), и переспрос идет по квартире: „Где Мастер, где?“ – и Дым клубится от одних к другим, уже выпив и дружески похамливая, а черная зимняя ночь в белом плаще с фиолетовым пробором фонарной дорожки прогуливается в новостройках и заглядывает сюда, в незавешанные почему-то окна, почему-то промытые навылет, как бывает только весной, и вот уж повисает в одном отражение Мастера с тостом.